Read here

На ходу

Николай Георгиевич Гарин-Михайловский · 1893 · Free in the US

12,313 words · about 52 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1893 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=На_ходу_(Гарин-Михайловский)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Николай Георгиевич Гарин-Михайловский
Language
Russian
Published
1893
Length
12,313 words · about 52 min
Sections
12 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (12)
  1. Front matter about 3 min
  2. I about 3 min
  3. II about 7 min
  4. III about 3 min
  5. IV about 8 min
  6. V about 5 min
  7. VI about 4 min
  8. VII about 7 min
  9. VIII about 3 min
  10. IX about 2 min
  11. X about 5 min
  12. ПРИМЕЧАНИЯ about 2 min

Continue:

Front matter

Н. Г. Гарин-Михайловский

На ходу

Собрание сочинений в пяти томах

I

Каждое лето я беру в свои экскурсии нескольких человек из своей деревни. Это — их путешествие, их отдых от прозы жизни, и, надо видеть, какое наслаждение, сколько пищи дает им такое путешествие. И часто их внимательный разбор чего-нибудь нового, не схожего с их бытом, их живой интерес ко всему останавливает и мое внимание и заставляет работать мысль над тем, что при других условиях, наверное, ускользнуло бы от наблюдения. Ничего не упустят из виду, — всё заметят и отнесутся критически. В это лето я взял Авдея, Филиппа, Тимофея, Логина и Алексея.

У Авдея детские светящиеся глаза, да и весь он, несмотря на свои двадцать пять лет, еще совершенный ребенок, — мягкий, впечатлительный, жизнерадостный. Жизнь только-только еще начала накладывать на него свою тяжелую лапу: отец умер, мать старуха осталась, жена что-то стала прихварывать. Мгновениями, когда он унесется мыслями, вероятно, домой и задумается, уставившись в одну точку, его русая вьющаяся бородка, небольшая сутуловатая фигурка, затылок с торчащими из-под засаленной шапки мелкими вьющимися волосами — все вместе производит впечатление маленького преждевременного старичка. Но немного надо, чтобы поднять опять его настроение.

— Лес-то, лес! — шепчет он, охваченный восторгом, оглядываясь в густых сосновых борах К — ской губернии.

Ему, ничего, кроме осинника, не видавшему, кажется весь этот бор чем-то сказочным.

— Шумит-то, шумит, как в трубе… Вот где лешим раздолье… Медведи, чай, есть же?

Авдей — поэт, и поэтому его интересует шум леса, лешие, медведи.

Зато Филипп — олицетворенная проза и сейчас же ставит вопрос на чисто практическую почву:

— Бревна четыре из каждой лесины выйдет…

Тимофей — среднее между Авдеем и Филиппом.

— К нам бы такой лес… чего бы тут было…

Худой, с темным лицом и мутными глазами Тимофей, недавно отбывший свою солдатчину, самодовольно оглядывается.

— Живей, живей, — побуждает нх всех Логин, лет тридцати отставной унтер-офицер, скромный, но с достоинством, одетый в белый пиджак: чего, дескать, время-то по-пустому вести.

Тимофей, на мой взгляд, историк. Он постоянно копается в воспоминаниях не только своих, но и отцовских, дедовских и прадедовских. Все из действительного сейчас же отдается в его голове чем-нибудь прошлым. Он умеет и любит рассказывать. Все прошлое, оттого, что оно прошлое, хорошо и заманчиво. Настоящее станет прошлым и будет тоже в свое время хорошо, а потому надо мириться с настоящим, как бы непонятно и нехорошо оно ни было. После будет и понятно и хорошо. Иногда это настоящее бывает очень невкусно, но он глотает его с такой же огорченной миной, с какой принимается невкусное лекарство: надо. Эта его гримаса очень характерна и служит часто для меня ключом к уразумению.

Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный, — у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров, как бык; рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.

— У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… просто, как есть… — говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.

— Вот хоть барина спроси, — обращается он к кому-нибудь из местных, — я врать не стану.

— Славные детки, — говорю я.

— Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?

Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.

Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.

Пятый работник — Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.

II

Мы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.

Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.

— Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово — не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю — все помню… Больно ловок был.

Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.

— Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.

— Что же ты читал?

— Про Суворова.

— Ну?

— Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала; очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: «Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай, — окончу дежурство — возьму…» Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал; он не будь глуп — к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: «Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним и как бы он еще вас не пристрелил…» Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай, — все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска, — никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…

— Ты в последней турецкой кампании не был?

— Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…

— Какой бунт?

— Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала — тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет — в штыки. — Тревогу. Дело праздничное: бабабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог — тревогу забил… Мы выскочили — что такое? Обробели, думали — австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье; ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять, — это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: «Правильно, говорит, твою честь замарал». А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: «Кто идет?» Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.

— Да ведь он глухой, может? — спросил Филипп.

— Не ходи.

— Вишь ты!

— И все это неправда насчет поляков, что в свою веру сманивали, — проговорил вдруг рабочий, одетый в пиджак и шляпу.

— Неправда, потому что сам поляк, — прошептал Алексей.

— Да хоть и поляк… у вас насильно кого крестят?

— У нас, известно, нет, — отвечал гордо Тимофей.

— У татар поворачивают силком?

— Я про татар не слыхал.

— Значит, мы хуже татар выходим?

— Известно, хуже. Как же это, человека православного… — Поляк только плюнул.

— Да кому надо-то вас крестить? Мало своих у нас?

— Знамо мало, коли понадобилось.

Поляк молчал.

— Так просто на смех вам одно это сказали: видят, что дураки, что ни скажи — всё поверят… вот и сказали.

— Поверят?! — сомнительно протянул Филипп. — Небось не больно-то поверят.

— Да вот же поверили?

— Поверили? Чудной ты человек, — поверили, потому что правда.

— Правда?! — с горечью повторил поляк. — Вот сейчас про докторов говорят, что они холеру разводят. Правда, значит?

— А ты как думаешь? — горячо заговорил Филипп. — Он тебе, чуть хворь, сейчас даст: дескать, не разводи заразу. А другой тоже и жив бы остался!

В мечети кончилось. Татары обступили нас.

— Травят доктора, — проговорил похожий на негра. — Я в городе был… Болен не болен, только заявись ему, значит: сейчас палец с известкой всунет, покрутит-покрутит там, сейчас человек упал, кончал…

— Вишь, чего делают, — раздраженно проговорил Алексей.

— Полно вам глупости-то говорить, — вмешался поляк. — Необразованность ваша одна. Для чего ж вас зиму всю кормили? чтоб потом отравлять? так оставили бы, зимой и без того подохли бы все.

Наступило молчание.

— Просто, ей-богу, подошвы да и только, — проговорил поляк, обращаясь в мою сторону.

Я лежал с закрытыми глазами.

— Слушать ведь совестно.

Рабочий поляк, еще молодой человек, какой-то забулдыга, производил очень симпатичное впечатление своей худой, скромной и в то же время интеллигентной физиономией.

— Ловко как это все у вас выходит, — проговорил Логин и высоко поднял свои брови. — Хорошо вы всё это одно к одному понимаете и за дураков нас считаете, а всё будто, как и мы, дураки, ничего лучшего не придумали, как с нами же, дураками, ту же работу делать.

— Не в этом сила.

— А вы тише! барин-то спит, — сказал Логин. Наступило молчание.

Я открыл глаза.

Татары, дети обсели нас со всех сторон.

— Эх, дух какой… Маханщина, — сплюнул Тимофей и вышел из круга.

Он скоро воротился и проговорил:

— Вы бы хоть расступились, чтоб воздух доходил до барина… вовсе ведь смрадно…

Татары только молча сдвинули брови. Смрадно-то было смрадно, но у меня духу не хватало их разгонять: я подышу их смрадом да и уйду, а они останутся и очень сомнительно, чтоб скоро обстоятельства позволили им не жить в том смраде, в каком они действительно живут. Бедность, нужда, грязь, тараканы, вонь… В сущности, впрочем, то же, что и в русских деревнях. В избе теленок, овца здесь и там, таракан здесь, таракан и там.

Тем не менее русский человек обидится, если провести такое сравнение.

— Как же сравнить? — брезгливо отозвался как-то Филипп, — что крещеная изба, что нехристи…

— Маханщики, — добавил Алексей и сплюнул. — А дух-то…

— Телом грязные, оттого и дух, — объяснил Логин. — В баню они плохо ходят: свиньи настоящие, и дух у них оттого нехороший.

— Известно, от этого, — согласился Филипп. — Опять же конину, махан едят, — от этого тоже.

— Ве! — проговорил Тимофей и с омерзением сплюнул.

А этот самый Тимофей, поймав таракана, в сваренных в какой-то православной деревне щах, долго рассматривал его и проговорил с сожалением:

— Разварился, сердечный, — половина осталась, остатная половина по нашим брюхам разошлась!

И никто от мысли, что проглотил по кусочку таракана, не поморщился даже.

— А что, твое благородие, скажи правду, кормить станут нынче зимой? — спросил один татарин, и все насторожились.

— Да у вас, кажется, урожай…

— Ничего нет. Ветром всю рожь выбило. Только что трава на К — ке, а земля ничего не стоит… вся отбилась…

— Отбилась? — раздраженно проговорил Алексей. — Две недели до сева, а у вас парить еще не начинали… Как ей не отбиться, сердечной!

— Да ты хоть парь ее, хоть не парь… — Вовсе опустился народ…

— Тебе что? ты кормить будешь?

— А то кто ж? — вмешался поляк. — Денег дай, а с кого их взять?

— Денег наделают, — брать и не надо.

— Вот на что надеется, — проговорил Логин. — Люди вон назмят, а у вас так навоз-то валяется…

— Хоть ты ее назми, хоть не назми… Теперь скотину всю кончал, нет назма, у русского и то нет…

— Вам же дали лошадей?

— Две на деревню дали… спасибо… — А что, твое благородие, — вызвался другой татарин, — скажи правду, кормить нынче станут?

— Я слыхал, — ответил я, — что пошлют смотреть: у кого земля пареная вовремя да навоз возят, — того, если не уродило, кормить станут, а у кого нет — тот иди, куда знаешь, — значит, не работник на земле.

— Мы бы все ушли, да лугов жалко. Всю землю бери, луга только бы оставил.

— Луга, известно, — проговорил иронически Алексей, — их не сей, не паши, да и косить-то не надо, только бы уродило, денежки принесут.

— Известно принесут, — усмехнулся татарин.

Моих тяжело оскорбила готовность отречься от земли.

Когда мы, отдохнув, двинулись опять вперед, они снова возвратились к поднятой теме.

— Ишь, собака, чего брешет, — говорил Алексей, — земли им не надо.

— Земли не надо, — повторил Авдей и в раздумье покачал головой.

— Татарин он, татарин и есть, их бы вот к ротному нашему, он бы их живо… — сказал Тимофей.

Когда мы проходили мимо татарского парового поля, Алексей обратил внимание:

— Ты гляди, сев подошел, а у них земля не парена. С чего ж тут родить ей?

— А земля-то, земля серенькая, — говорил Авдей. — Наша черная.

— Ну как же нашу равнять, наша черная, — убежденно повторил Тимофей.

— Только и всего, что будто избами вышли, — заметил Тимофей.

— Экий ты, братец мой, — с сердцем проговорил Филипп. — У нас будь этакой лес, разве не такие же избы поставили бы?

— Лучше еще, — удовлетворенно согласился Тимофей.

— Такеи бы избы поста-а-вили, страсть, — махнул рукой от избытка чувств Филипп, — не то что избы, амбары…

И вся моя компания энергично захозяйничала в своих воображаемых лесах. Лица счастливые, удовлетворенные.

По мере приближения вечера, работа закипает все дружней.

Солнце садится, длинные лучи его скользят по тощим полям и теряются в туманной дали синеющего леса.

Потянуло, наконец, прохладой.

На горизонте рельефно вырисовался всадник татарин в своей остроконечной шапке; он остановил лошадь и всматривается в нас, неведомых ему пришельцев. Очень типично. Ведь эти места в сущности бывшее К — ское царство. Триста — четыреста лет тому назад такой же татарин так же, вероятно, ехал здесь, с такой же красивой осанкой наездника, в такой же остроконечной шапке. Так же по К — ке косили сено да землю пахали. Разве земля, пожалуй, не так истощена была. Подъехал татарин.

— Худой хлеб, — говорю я.

— Худо… ничего нет, — ответил решительно он и, помолчав, прибавил: — Семена поздно давал…

— Да и из них половину сами ашали, — перебил его Алексей.

— Чего будешь делать? Беда… Кормить не будут, все помирам.

— Дорвались до казенного, теперь не скоро отвадишь, — сказал Алексей и, обратившись к татарину и тыкая на паровое поле пальцем, закончил: — Ты парить не станешь, тебя и в будущий год кормить?

— Чего будешь делать? Отбилась земля.

III

Сегодня целый день идем лесом. В лесу и разговор лесной.

— В прошлом годе вышел приказ допущать крестьянам скотину в лес на пастьбу… — говорит местный рабочий Иван, с рыжей окладистой бородой. — Ладно… А лесничий траву выкосил, убрал, сметал в стога, — идите теперь со скотиной. Чего ж идти-то, когда всю траву-то выбрал…

— Когда скотине все одно, что на полу, — взять негде… — вставил Алексей.

— Ну?

— Ну, так с тем и остались… Да ведь дело-то какое вышло: становой-то с лесничим не в ладах жил и открой все… Собрал с тринадцати волостей приговоры и препроводил их куда следует.

— Ну?

— Чего «ну»? Станового по шапке, а лесничий и сейчас тут. Нынче-то еще ловчее удумал… Пришел сенокос — молчит; пришло жнитво — молчит. Ветром как обило половину хлеба, как бросился народ весь до последнего в поле убирать остатки, а он повестку: траву, дескать, айдате косить. Кто ж пойдет?

— Или вот дрова разрешено в прошлом годе. Опять царская милость, а чего вышло-то? Топора не бери: что, значит, рукой соберешь, только сухих веток… Другое дерево — сухостой — так же пропадает, а то на земле уж лежит: без топора чего сделаешь? Ну, ладно… Ветки так ветки собирать. Нет, стой: насбирал, вывози на опушку, опять складывай. Ежели пень найдут — штраф… Ты сложил, а другой увез… Такую склоку сделали: сколько времени провели, кто в тюрьму угодил, кто без дров… А другой с умом и с деньгами обладил дело.

К концу дня выбрались на поле. В версте деревня. В поле жнитво: и старый и малый. Выбрался я из лесу с Тимофеем, остальные рубят. Обступили Тимофея, поговорили с ним, — ко мне пододвинулись. В деревне какой разговор? Всё о том же.

— Нет урожая…

— Ну что ж? Божья воля, — говорю я.

Старик крестьянин заговорил ворчливо:

— Нет, не божья… У бога и у царя милостей много! Ранний-то хлеб, что рожь, что яровинка, ты гляди, какой! А поздних нет.

— Зачем же поздно сеяли?

— Затем, что семена-то поздно дали. Рожь семенная в сентябре пришла, — посеяли, из краски без малого выйти не успела, — чего ж от нее ждать. Вот тебе своими семенами, вот жертвенными: вот и гляди сам.

Разница была действительно громадная.

— А яровых и вовсе нет… Всю зиму смекали, как хлеб везти: лед прорубать на Волге. Чего выдумали? Плохому мужичонке слушать стыдно… Так всю зиму и продумали, а мы тем временем скотину размотали. Пришла весна: тут сеять — семян нету. На пароходе привезли… Айда в город за семенами. Тут опять новое. На нашу деревню всех девятьсот пудов выдано, а лошадей в деревне осталось пятнадцать, — кто побогаче, значит тот и вытерпел. Начальник тут приезжает и говорит: «Вот чего, братцы: надо помогать друг дружке; лошадные должны привезти все семена, что на всю деревню назначено». Тут один и скажи: «А ежели б у нас одна лошадь, к примеру, сохранилась?» Ну, его сейчас на три дня. Так до июня месяца и возили семена… Чего ж станешь делать? Сеять, пока не перевезем, нельзя. Пропустивши время, посеяли. Сей, пожалуй; мужика, как знаешь, так и поворотишь, а лето в весну назад не загонишь!..

— Нет, братец мой, не загонишь, — согласился Тимофей и вздохнул всей грудью.

— И сейчас опять… Видно уж, что нет семян, а вот, гляди, опять когда выдадут… А начни говорить: в кутузку. Ты, говорит, смуту разводишь. Да кто ее-то разводит?! Царю, что ль, надо, чтоб милость от него зря шла?! Тебе себя оправдать надо, — ты и станешь валить на смуту?!

Подошли и остальные рабочие.

— Ишь, бедовый старик, — мотнул головой Филипп, с удовольствием останавливаясь послушать.

— Не в моей бедовости сила… Мне девятый десяток пошел… Мне три аршина земли-то всего… Со стороны сердце-то кровью обливается: народ гадится… Помощи много, а толку нет. Дело наше мужицкое с виду-то простое, а понимать его надо… Умнеющим человеком надо быть, чтоб это самое дело сошлось… А с виду-то просто… Просто, да не сойдется. Нет, не сойдется. Вот сейчас мужик — дурак, и тоё и сеё, а мужику виднее свое дело… Вот на какую линию выходит оно. Нас и спроси, чего нам надо; нам-то оно виднее; в твоем мы деле и дураки, может, а на своем выросли и помрем. Вот оно, какое дело, — закончил старик.

Из моей деревни потупились и молчали, а местные с каким-то веселым равнодушием осматривали меня: ловко, мол, тебе старик загнул.

IV

Сегодня воскресенье и отдых от работ. Наша стоянка — деревушка в лесу — Опайкина Гарь.

Еду в гости к одному молодому человеку, звавшему к себе. Молодому человеку двадцать три года, и он в этом году кончил университет. Его имение верстах в десяти.

Нарядное, веселое утро. В селах народ идет в церковь, и дрожащий торопливый звон стоит и далеко разносится в неподвижном воздухе.

Мой ямщик круто повернулся ко мне и заговорил:

— Всякое слово ты от нас принимаешь, и просто, вот как с самим собой, говоришь, то и с тобой. Вот сейчас мужика взять. Оно, конечно, мужик, а ведь мужик-то себя отлично понимает. Ты слышал, что даве-то старик толковал. Он ведь умный старик: во как в нем это одно к одному.

Ямщик повернулся к лошадям, подхлестнул пристяжную и опять обратился ко мне:

— Барин считает, что мужик ничего не понимает, а мужик считает, что барин мужицкого дела не знает. Только и всего, что тому можно над мужиком мудрствовать, а мужику свое дело и то нельзя делать. Встало дело — корми. Корми? А подать-то кто платить будет? Долго ли покормишь?! Лошадка-то в телегу села, — кучер лошадь повез. Далеко ли уедешь, твое хоть дело?

Ямщик повернулся к лошадям и озабоченно внимательно заглянул кореннику в бок. Чрез мгновение он уже опять смотрел на меня и так же озабоченно тревожно заглядывал мне в глаза.

— Так как же? — спросил он. — Неловко ведь? Неловко, неловко — сами видим, что неловко, а как быть-то?

Ямщик помолчал немного и продолжал:

— Сейчас взять хоть лошадей. С весны прошлого года дело открывалось. Осень прошла, все на виду стало: нет кормов, — на Кавказе корма. Сплавь по Волге скотину; ну, скажем, рубль туда, назад рубль, зимовка три, — пять рублей. Сейчас нам на деревню отпущено пять лошадей по двадцать пять рублей — на эти деньги двадцать пять лошадей заместо пяти уберегли бы. Да не только двадцать пять, а то что среди зимы мотали, то, что всякий надеялся до последнего: всё ждали, вот-вот извоз из Нижнего откроют… Господи, как мы того, что лед рубить надумал, честили! Ну, можно ли этакое дело исполнить?! Оттянули время, а тут, слышь, и совсем отказ. Который бы сначала половину бы продал скота, теперь скормил корм, должен был всего решиться. Оно и выходит, что ежели бы на Кавказ отсылать, так на те же деньги не двадцать пять голов, а все пятьдесят сберегли бы.

Ямщик ткнул кнутом в хвост коренника и кончил:

— А сейчас пять лошадей…

Через полчаса мы уже говорили о том молодом человеке, к которому я ехал.

— Лет сорок тому назад экое заведение тут было!.. Город, прямо город… Винный завод, бумажный… Народу-то, народу кормилось… Устройство какое… Праздник это придет… я парнишкой еще был — что уж это? Миткаль, да сарафаны, да сапожки…

Ямщик задумался.

— Так, точно рукой смахнуло… И куда народ девался и где все это… все повалилось… Старик-то и сейчас жив. Да чего, девяносто лет. А до сих пор, как солнце еще не встанет, выскочит во двор: все будто распоряжаться…

Ямщик рассеянно погладил кнутом пристяжку.

— А чего распоряжаться?! Так только смех один: ничего ведь нет.

— Хозяйства не ведут?

— Все дело потухло… Совы да он. И ведь живет же… Даром что девяносто, а бегает не хуже молодого… Известно, не ломаный… Рабочему человеку не стерпеть никогда… Все равно как лошадь рабочая или же, к примеру, заводская…

— А молодой как ему приходится?

— Внуком.

— Молодой что ж, тоже делом хозяйским не занимается?

Ямщик не сразу ответил.

— Нет же, не занимается… Он ведь тоже… Господь его знает…

— Ну?

— Да этакий он, — точно не в сборе, развальный какой-то… Мать-то у него рано померла, а тут экономка ли, нянька ли ее заступила… Она его и набаловала… Его бы порезче… стряхнуть бы, а она и так и этак… пирожками, да тем, да другим… Он и вышел этак… точно не в сборе… Быдто сам не в себе… развальный… А так-то в нем все как есть…

Мы въезжали на пригорок, а оттуда в долину открывался вид. На первом плане развалившаяся мельница и прорванный высохший пруд. Дальше тянулись по обеим сторонам громадные каменные корпуса с провалившимися крышами. Еще дальше густой высокий сад и масса построек в нем. Из-за зелени выглядывал весело барский дом в два этажа. Выше сада красиво рисовалась оригинальная с плоской крышей церковь — род портика, окруженного коринфской колоннадой. Каменная ограда, местами развалившаяся, местами сохранившая свой красивый причудливый узор. За ней несколько памятников: тонких, белых на высохшей траве в блеске безоблачного голубого неба. Все красиво, эффектно, величественно и все подавляет какой-то пустотой, отлетевшей жизнью.

Потянулись какие-то обгорелые остовы, громадные пустые дворы и постройки с тенями своих обитателей.

Вот и усадьба, громадный заросший двор, заколоченный, точно слепой, двухэтажный барский дом с битыми стеклами, отвалившейся штукатуркой. Ряд флигелей направо и налево.

Меня повели в самый маленький и невзрачный.

Выбежала босая молодая горничная; посмотрела на меня и бросилась со всех ног назад. Вышла дама, и нетрудно было сообразить, что это и есть воспитательница. Добрые голубые глаза, загорелое лицо, простая ласковая речь.

— Пожалуйста, пожалуйста. А наш-то… спит ведь…

— Без четверти двенадцать!

— С вечера-то чуть не до утра занимается, — ну дня и прихватит. Я его сейчас…

Она ушла, а я оглядывался в столовой — прохладной, низкой комнате с самой разнообразной мебелью. В открытую дверь я вышел на террасу в сад. Терраса рассохлась, пол сгнил. Диван с торчащими во все стороны пружинами. Но есть насиженные места в нем, места, в которых поза сидящего непроизвольна и не от него зависит: хочешь не хочешь, а уложишься в след много лет сидевшим здесь.

Я сел, и меня охватило какое-то особенное чувство в этом пустом саду, под этим голубым небом, в этой тени террас, в удобной позе на старом диване. В дороге пыль, солнце жжет и морит. Так хорошо здесь под слабый шум этих качающихся деревьев…

Прихотливая дорожка сбегает туда вниз, к бывшему пруду… Китайский мостик. Рисуется иная жизнь, отлетевшая в вечность…

А в столовой уже стучат чайной посудой, несут сливки, хлеб, масло… Есть хочется… А вот и хозяин, заспанный молодой увалень, своими голубыми глазами торопится рассмотреть меня…

— Здравствуйте…

Мы жмем руки, я смотрю в его глаза, и в них, как в зеркале, весь он, несобранный… Стоит и не знает, какому чувству отдаться: удовольствию свидания, неловкости — что в двенадцать часов он еще в постели, звать ли, наконец, чай пить, чтоб начать с чего-нибудь.

Ну вот и чай, а ему котлетка; так заведено. Это объяснение, что он без котлетки утром не может, потому что привык, — я выслушал с вежливой улыбкой, а мой молодой человек с рассеянным лицом, наверно, и не слушал, о чем говорят. По его лицу было видно, что он о чем-то думал. О чем? Нет сомнения, что о чем-то хорошем, чистом, о чем говорили его свежие молодые глаза, отражавшие его душу, как пруд отражает чистое безоблачное небо.

Съел он последний кусочек, как-то по-детски подхватив последнюю крошку, вытер рот и положил салфетку,

— Он чаю не пьет, — обратилась ко мне приветливая хозяйка.

Он сдвинул брови: да, конечно, если чаю не пьет, то и сидеть больше нечего. Он встал, но, заметив, что я еще не допил своего, сейчас же сел, недовольный на себя за свою рассеянность.

Пришел и дедушка. Не пришел, а точно влетел: беззвучно и быстро. Озабоченно заглянул каждому в лицо, познакомился со мной и сел. Небольшого роста, немного чуть-чуть сгорбленный, с длинной бородой, в легкой чесунчовой паре. Хозяйка глазами спросила его и налила кофе в его большую чашку. Дедушка пил кофе, молчал и внимательно, по очереди, заглядывал нам в лица. Вся его жизнь прошла здесь. Раз в год на день, много на два, в город и назад, скорей назад, в свои развалины.

Встанет до света и хлопочет весь день: зимой за печками смотрит, завтрака, обеда, ужина ждет. Летом по двору, вокруг усадьбы, — там бывший пруд выкосит, там в саду: мало ли дела? Так и тянет до самим положенного предела в сто лет.

— Переживу предел, — говорит он пренебрежительно, — чувствую, что все молодею и молодею… Он… — показал дедушка рукой на внука и махнул презрительно, — старик передо мной.

— А хорошо у вас, — заметил я, выходя с молодым хозяином на террасу.

— Старое все, запущено, — ответил он рассеянно.

— Вы не думаете восстановлять?

Он удивленно и даже испуганно посмотрел на меня.

— Я не люблю деревню… Только летом… дедушка требует… Нет уж, куда. Я хозяйства не люблю, меня и не тянет.

Мы пошли по аллее сада.

— Пруд прорвало, а то здесь гораздо красивее было.

— Это что? — спросил я, останавливаясь пред оригинальным видом.

— Могила одного святого татарина. Вся его святость в том, что он двадцать восемь, кажется, раз ходил в Мекку и вот на двадцать восьмом умер здесь. Его тут же зарыли, сделали над ним грот, и предание говорит, что с момента погребения из грота побежал ключ. Это было еще при Иване Грозном. Татары очень чтут его память и постоянно ездят. Ребятишки из деревни стерегут их, и богатые татары оделяют их милостыней.

Пред нами был каменный грот — род большой пещеры, с террасой перед ней, а внизу под террасой ключ, прозрачный, чистый сбегал по камням. Там, внизу у ключа сидело какое-то маленькое существо; оно повернулось к нам и уставилось своими маленькими мутными глазами. Это была старая, бесконечно старая татарка с узеньким в складках, как у обезьяны, лбом и маленьким, как испеченное яблоко, морщинистым лицом с кулачок, с детскими руками, покрытыми, точно заплесневелая стена, каким-то налетом ветхости и древности.

Она сидела на корточках, держала в руках четки и что-то тихо бормотала. Я подсел к ней. На каждой четвертой четке: «Магомет».

Маленькое жалкое создание, вымученная раба своего Магомета, — она славит его, и ее последнее дыхание принадлежит Магомету.

Кончила, повернулась ко мне, положила свою детскую руку и тихо, быстро заговорила мне что-то по-татарски. Она смотрела на ключ, на деревья, — дальше — в голубое, ясное небо, скользила по мне и говорила, говорила…

Сколько усталого доверия, сколько потребности отвести свою душу?.. Ее горловой, мягкий и, что странно, молодой голос лил свою жалобу, вибрировал, дрожал, и ей мелодично вторили и ручей, и шум деревьев, и мне казалось, что я понимаю эту старенькую обезьяну здесь, на фоне этих развалин, этого склепа, этого вечного неба.

— А-а-а! — стоном вырывалось из ее маленькой груди, и опять так скорбно и больно полилась ее речь. Так легко лежала ее рука на моем плече, так жаль было это маленькое старое животное.

Бедная обезьянка, чем я могу помочь тебе? На тебе рубль, возьми его и с ним вместе мое бессилье что-нибудь для тебя сделать.

Да, и рубль, конечно, нужен.

Она рассеянно подала мне конец своего платка, чтоб я завязал ей этот рубль, и продолжала свою больную песню.

Солнце пробивалось сквозь листву, играло на ней, на ручье, деревья шумели…

Она сняла свою руку с моего плеча, и я, воспользовавшись этим, встал и осторожно отошел прочь с молодым хозяином. Она не заметила нашего ухода, продолжала сидеть, задумавшись, одна в пустынном, заброшенном углу сада, у могилы своего святого. Она кончила и ждала утешения. За меня ей давали это утешение и ручей, и деревья, и прозрачный, нежный воздух; все пело ей сладкую песнь о безмятежном покое, о близком уж отдыхе от тяжелой, лишенной радости жизни.

Я оглянулся сверху. На ярком нарядном фоне так подчеркивалась эта жалкая, неподвижная тряпка, этот контраст… Чего другого, кроме скорейшего покоя, пожелать ей?

Я уехал от гостеприимных людей, когда луна была уже высоко в небе.

V

Дни за днями всё в той же обстановке: поле, лес, деревни, всё больше татарские. Все тот же неурожай и неудовлетворение.

«Умнеющим человеком надо быть…» — вспоминаются мне слова старика, и я хотел бы обладать волшебной силой, чтоб собрать сюда всех умнеющих, чтоб увидели и решили, наконец, этот не терпящий отлагательства больной вопрос деревни.

Мимолетная встреча у большой дороги под березами, во время привала, ярко запечатлевшаяся.

Пока там заканчивалась работа, я сидел и благодушно смотрел на разгоревшийся костер, на закипавшие чайники, на Ивана, который с таким аппетитом приготовлял мне обед: мыл стакан, разворачивал курицу, яйца, хлеб.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…