Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве
Четырнадцатого апреля тысяча восемьсот пятьдесят шестого года, в день Великой Субботы, т. е. в канун праздника Господней Пасхи, в одинокой и почти убогой холостой квартире на Новой Басманной, одной из отдаленных улиц старой Москвы, умер Петр Яковлевич Чаадаев. Кратковременная острая болезнь довольно загадочного свойства в три с половиною дня справилась с его чудесным и хрупким нервным существом. По догадкам ученых, предназначенный к необыкновенно продолжительной жизни, он окончил ее, однако же, в те лета, в которые только что начинается старость. Ему едва исходил шестьдесят третий год. Но в последние трое суток с половиной своей жизни он прожил, если можно так выразиться, в каждые сутки по десяти или пятнадцати лет старости. Для меня, следившего за ходом болезни, это постепенное обветшание, это быстрое, но преемственное наступление дряхлости было одним из самых поразительных явлений этой жизни, столько обильной поучениями всякого рода. Чаадаев занемог, болел и умер на ногах. Он выдержал первые припадки болезни с тою моложавостью наружности, которая, по справедливости, возбуждала удивление всех тех, которые его знали, и на основании которой ему пророчили необыкновенное многолетие. Со всяким днем ему прибавлялось по десяти лет, а накануне и в день смерти он, в половину тела согнувшийся, был похож на девяностолетнего старца. За два или полтора часа до смерти агонизирующий старец, пульс которого перестал уже биться, перешел с неимоверным трудом из одной комнаты в другую. Здесь усадили его на диван, а ноги положили на стул. Незадолго перед тем приехавший врач вышел, объявив, что жизнь оканчивается. Вошел хозяин дома, в котором жил Чаадаев. Этот хозяин был человек безразличный, не могший и не желавший отдавать себе отчета в торжественной необычайности зрелища, которого ему приходилось быть свидетелем. Чаадаев сказал ему несколько несвязных слов про его дело, потом заметил, что ему самому «становится легче», что «он должен одеться и выйти, чтобы дать прислуге свободу убираться к празднику» (неизвестно, что хотел сказать покойник, — желал ли он уехать со двора или только перебраться в другую комнату), повел губами (движение, всегда ему бывшее обыкновенным), перевел взгляд с одной стороны на другую — и остановился. Присутствующий умолк, уважая молчание больного. Через несколько времени он взглянул на него и увидел остановившийся взгляд мертвеца. Прикоснулся к руке: рука была холодная.
В ту же ночь аристократическое общество Москвы, которому покойник был известен как один из его членов, и ученый и грамотный люд московский, который знал его за одного из замечательных людей в России, известились в заутреню Светлого дня, что Чаадаева не стало. Все удивились и все успокоились. Обыкновенных толков, пересудов, оценки ученой или какой бы то ни было другой деятельности отшедшего не было. Всякий сказал: «Чаадаев умер, — странно, — неделю тому назад он был совершенно здоров и казался чрезвычайно молодым». И только.
Чаадаев не занимал никакого официального места по службе и никогда не обозначался ничем особенным на служебном поприще; он имел небольшой чин (гвардии ротмистр), большая или меньшая крупность которого составляет отличие чрезвычайно важное и совершенно необходимое в русском обществе; он не был богат: напротив, его личные хозяйственные дела представляли самое жалкое и не совсем чистое зрелище; он, наконец, не имел никакого скрепленного и подписанного положения в деле науки, мышления и искусства. То есть он не обладал никаким ясным, определенным, положительным конкретным правом занимать общество или народ ни своей жизнью, ни ее концом.
Тем не менее бумагомаратели очень скоро, не позднее другого дня, принялись или желать написать что-нибудь про него, или некоторые приводить свое желание в исполнение и обнаружили тем, по моему мнению, отсутствие всякого практического смысла и совершенное неимение такта. Я полагаю, что молчание, вынужденное и строгое, спокойное и невозмутимое, было бы единственным и лучшим проводом такой личности, каковою был Чаадаев.
Независимо от бумагомарателей всякого свойства, издатель «Московских Ведомостей» счел необходимым объявить своей читающей публике про эту смерть. Будь я на его месте — я и не подумал бы печатать в газетах, что Чаадаев умер. Но не менее того я ожидал этого объявления с чувством нетерпения и любопытства. Мне интересно было знать, как выпутается из своей задачи издатель газеты? Чем именно он объяснит, почему, на каком основании он уведомляет государство, что в Москве умер Чаадаев? «Московские Ведомости» читаются во всей империи и даже, говорят, иногда за границей; их объявления по справедливости могут быть названы всенародными. Во вторник Светлой недели вышел номер, заключавший в себе объявление. В нем значилось, что «скончался такой-то, один из московских старожилов, известный во всех кружках столицы». То есть в двух словах заключались две неразъяснимые непонятности, две непроницаемые тайны, совершенно недоступные всякому, кто не имел к ним ключа. Разве предполагалось, что все общество по тайному молчаливому согласию имеет этот, ключ, обладает скрытым лозунгом, по которому узнает побудительные причины издателя? В самом деле, если умерший стоил объявления по необыкновенной продолжительности жизни, то по самому простому умозаключению следовало написать, сколько ему было лет; если по своей известности, то не мешало коротко означить, в чем именно состояла эта известность. Был ли он поэт, художник, философ, врач, ремесленник, купец, солдат, фабрикант или что другое? Объявление подняли на смех говорили — «connu comme le loup blanc» [известен как белый волк — (фр.)], да и все тут. Наконец, упоминовение о «кружках столицы» поставило всякого в тупик. Если он был знаком и проводил жизнь в различных семейных кружках, которых бесчисленное множество в народонаселении целой Москвы, точно так же, как и в народонаселении других столиц, то, повторяю, никак не стоило этого печатать в газетах. Таких людей огромное количество умирает каждый день в целом свете, и, опричь знакомых, никого о том не уведомляют, и то не всегда письменно; если же под совершенно неогражданственным в России словом «кружки» издатель разумел что-нибудь особенное, то ему необходимо было растолковать, что такое.
Какая же причина общеизвестности и общеобнародования этой кончины? Что за загадочный человек был покойник, известность которого вообще признавалась и никем с математической точностью не определялась? Почему, наконец, все общество знало, что оно теряет Чаадаева, но никто в нем не мог или не хотел сказать, что и кого именно оно теряет?
Для приведения в ясность этого вопроса я и стал составлять свою записку.
Но не могу воздержаться, чтобы не заметить с самого начала коротко и просто: что едва ли не беспримерное явление в летописях целого мира, чтобы умер среди известного общества человек, в замечательности и значении которого целое это общество признается как в истине неоспоримой и принятой, а между тем не указывает основания этой замечательности и этого значения.
Год рождения Чаадаева мне не известен положительно (кажется, 1796-й, 27-го мая), знаю только, что он родился в конце прошедшего столетия в Нижегородской губернии. Он и его брат Михаил Яковлевич — единственные дети брака своих родителей — остались после отца и матери младенцами в колыбели, которых, несмотря на многочисленное, довольно богатое и знатное родство, некому было взять на руки. Его мать (Наталья Михайловна) была по себе княжной Щербатовой и дочерью известного историка, князя Михаила Михайловича Щербатова. Про его отца я не имею никаких сведений.
Оба ребенка-сироты остались в деревне ни на чьих руках. Родная их тетка с материнской стороны княжна Анна, девица в летах, кончившая жизнь очень недавно, после не совсем обыкновенного многолетия, около девяноста лет от роду, и только за три или четыре года до кончины своего знаменитого питомца, как я слыхал из рассказов, разума чрезвычайно простого и довольно смешная, но, как видно из ее жизни, исполненная благости и самоотвержения, обрекла себя на трудное и священное дело воспитания сирот-племянников. Мне известно, что, получив уведомление о сиротстве, их постигшем, она в самое неблагоприятное время года, весною, в половодье, не теряя ни минуты, отправилась за ними, с опасностью для жизни переправилась, через две разлившиеся реки — Волгу и какую-то другую, находившуюся на дороге, добралась до места, взяла малюток, привезла в Москву, где и поместила вместе с собой, в небольшом своем домике, бывшем где-то около Арбата.
Попечение над личностью малолетних было, следовательно, принято родной теткой, их имущественные дела, довольно обширные, нашли себе верного, безупречного и делового охранителя в лице родного дяди, князя Дмитрия Михайловича Щербатова. Был еще другой опекун, какой-то граф Толстой, но про того я ничего не знаю.
В этом положении благородное дитя вырастало и лет через двенадцать сделалось чрезвычайно умным, бойким, живым, замечательно образованным, необыкновенно красивым и до последней степени избалованным и самовольным мальчиком.
Образ жизни старой девицы с двумя малолетними племянниками в Москве (довольно известный всем, знающим Москву) само собой сделался тем, чем он был в то время и чем, кажется, по настоящую минуту остался, за исключением некоторых, весьма не коренных, изменений. Сначала за детьми ходили няньки; кстати и некстати, ради гигиенических причин, лишали их пищи и воздуха, а иногда без всякой благоразумной причины чересчур наделяли и тем и другим; в праздничные и воскресные дни брали к обедне; зимой возили кататься; осенью и весной выводили гулять, преимущественно туда, где собирается много народа; наряжали (как и теперь) самым бестолковым и безобразным образом; раз или два в неделю возили на поклон обедать к наиболее почетным лицам из родни; изредка показывали театр. Лето, т. е. четыре и — много — пять летних месяцев, всегда проводили в деревне либо у себя, либо у родственников и даже у близких знакомых. Потом, по наступлении семилетнего возраста, вдруг совершалось коренное преобразование; устранялись няньки, принимались дядьки, учители, гувернеры, наставники; детский образ жизни менялся мало или не менялся совсем, но в него вносили новый элемент, в нем вырабатывалась новая сторона: детей начинали учить. Это учение в то время всегда было делом прихотливого случая; про него говорить нечего; оно и обрисовано, и исчерпано гениальными и всем известными стихами {Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь:
Так воспитаньем, слава Богу,
У нас не мудрено блеснуть.
Пушкин в «Онегине».}.
В настоящем разе этот общий образ жизни всех богатых и знатных, полубогатых и полузнатных детей московских семейств был несколько изменен, частию от внешней обстановки и связей щербатовской фамилии, частию же преимущественно от склада ума и самого характера молодого Чаадаева.
Князь Дмитрий Михайлович Щербатов (как сказано выше, брат княжны Анны, родной дядя Чаадаева, сын историка, — умер в мае 1839 года, в супружестве с Глебовой-Стрешневой, и потому, пожалуй, чуть ли не в родстве с царями) рано овдовел. Он был умен, богат, мало честолюбив, очень самостоятелен, донельзя своенравен и своеобычен, очень самолюбив, чрезвычайно капризен, барски великолепен в замашках и приемах, отчасти склонен к похвальбе и превозношению, и имел неограниченное уважение, в то время понятное и основательное, к своему состоянию и к своему происхождению. Людей такой формации и такого закала теперь едва ли можно найти в России. Они начались и кончились с веком Екатерины II и складывались по образцу и по подобию больших бар Лудвига XIV, напоминая собою строгую, недовольную и желчную фигуру Сен-Симона, с плеча испещренную, растушеванную и изуродованную русскими местными колоритами. Молодой вдовец, князь Щербатов обрек свою жизнь исполнению некоторых прихотей, весьма незначительных в общей картине его существования, возделыванию своего изобильного достатка и воздвижению к жизни двух дочерей, в которых его гордость заранее видела блистательных невест, и сына, в котором он, вероятно, всегда больше чтил преемника, нежели любил детище, и которому мнил передать продолжение жизни своей и своей породы. Я видел потом, как эти надменные помышления развеялись волею судьбы, как пыль пустынная; но не историю этого крушения, бесследного и безрадостного, я здесь описываю.
Князь Щербатов давал своим детям образование совершенно необыкновенное, столь дорогое, блистательное и дельное, что для того, чтобы найти ему равное, должно подняться на самые высокие ступени общественных положений. Не говоря об отличнейших представителях московской учености, между наставниками в его доме можно было указать на два или три имени, известные европейскому ученому миру. В этой среде, исполненной образованности и знания, молодой Чаадаев, по своему рождению и состоянию имевший право занять место и стать твердою ногою как равный между равными, силою особенностей своей изобильно и разнообразно одаренной прихотливой натуры немедленно поместился как между равными первый. Он сей же час сделался лучшим перлом и благороднейшим украшением этой маленькой котерии московской детской знати и в самое короткое время симпатическими свойствами своего существа успел значительно расширить сферу ее знакомства и известности. Впоследствии, когда он сделался знаменитостью, это свойство магнетического притяжения людей в те места, где он находился, прибавим, без большого с его стороны искательства, всегда было отличительною чертою его личности, как, впрочем, эта особенность постоянно является неразлучным признаком человека, стоящего выше общего уровня других людей. Стоило только завести в доме Чаадаева, чтобы и завести в нем много народа. Замечу мимоходом, что, украшая собою известный круг знакомства, он в то же время делался в нем довольно тяжелым, давая волю своему эгоизму иногда до несносности.
Лет четырнадцати, пятнадцати, шестнадцати, и никак не позже семнадцати, молодой Чаадаев представлял собою следующее явление: он успел переменить порядочное количество дядек, гувернеров и учителей, между которыми запало несколько памятных имен; как я сказал выше, он был отменно красив и слыл одним из наиболее светских, а может быть и самым блистательным из молодых людей в Москве; пользовался репутацией лучшего танцовщика в городе по всем танцам вообще, особенно по только что начинавшейся вводиться тогда французской кадрили, в которой выделывал «entrechat» не хуже никакого танцмейстера; очень рано, как того и ожидать следовало, принялся жить, руководствуясь исключительно своим произволом, начал ездить и ходить куда ему приходило в голову, никому не отдавая отчета в своих действиях и приучая всех этого отчета не спрашивать. К этому же времени не мешает отнести и начало в нем развития того эгоизма и того жестокого, немилосердного себялюбия, которые, конечно, родились вместе с ним, конечно, могли привиться и расцвести только при благоприятных для них естественных условиях, но которые, однако же, особенно тщательно были в нем возделаны, взлелеяны и вскормлены сначала угодливым баловством тетки, а потом и баловством всеобщим. Этот эгоизм в своем заключительном периоде, к концу его жизни, особенно по причине его расстроенных имущественных дел, получил беспощадный, кровожадный хищный характер, сделал все без исключения близкие, короткие с ним отношения тяжелыми до нестерпимости и был для него самого источником многих зол и тайных, но несказанных нравственных мучений. Я для того решился так резко и так рано указать на это свойство его существа, чтобы потом не иметь неудовольствия опять к нему возвращаться.
Независимо от такой пустой, забавной и своевольной личности рядом с ней возникала в нем личность другого рода, возбуждавшая интерес и уважение. Этот молодой и изящный плясун оказывался в то же время чрезвычайно умным, начитанным, образованным и в особенности гордым и оригинальным юношей. Склад его речи и ума поражал всякого какой-то редкостью и небывалой невиданностью, чем-то ни на кого не похожим. Весьма внимательно ведя свою светскую жизнь, очень занимаясь своими удовольствиями и забавами, чрезвычайно озабочиваясь своим модным положением, он вел их, однако же, с кажущеюся пышно-барскою небрежностью, с наружной беззаботностью, с теми тонкими тактом и умением, при помощи которых давал очень ясно понимать всем и каждому, что тут ничего особенного нету, что в этом ничего необычного не заключается, что эта сфера не иное что, как сфера его рождения и положения, что это его стихия, как вода — стихия рыбы, что все это делается само собой и отнюдь не составляет ни существенного, ни главного. Забота и попечение его о том, чтобы его положение светского человека никогда и никому не вздумалось смешивать с его положением исторического деятеля и мыслителя, во всю его жизнь была постоянною, а притворное равнодушие к светским успехам, только к его старости переставшее всех обманывать и морочить, было, может быть, и в гораздо большей степени, нежели предполагают, причиною чрезвычайной к нему благосклонности общества и главною в нем для света приманкою. Необыкновенная самостоятельность и независимость мышления, чудесная интуитивная способность с раза, одним взмахом глаза чрезвычайно верно примечать в каждом явлении то, чего веки вечные не видят другие, впоследствии произведшие феноменальное событие, кажется, беспримерное в русской истории, обозначились в нем очень рано. Только что вышедши из детского возраста, он уже начал собирать книги и сделался известен всем московским букинистам, вошел в сношения с Дидотом в Париже, четырнадцати лет от рода писал к незнакомому ему тогда князю Сергею Михайловичу Голицыну о каком-то нуждающемся, толковал с знаменитостями о предметах религии, науки и искусства, словом, вел себя, как обыкновенно себя не ведут молодые люди в эти годы и как почти всегда показывают люди, что-нибудь особенное обещающие. В щербатовском семействе играли какое-то представление по случаю торжествования тильзитского мира. Дело было летом и в деревне. Чаадаев ушел на целый день в поле и забился в рожь, а когда его там отыскали, то с плачем объявил, что домой не вернется, что не хочет присутствовать при праздновании такого события, которое есть пятно для России и унижение для государства. Вскоре после аспернского сражения ходила об нем по рукам в Москве какая-то немецкая реляция, где дело изложено было в настоящем виде. В то время, знает каждый, русский двор всячески угождал Наполеону. Реляцию, очень, впрочем, редкую, приказано было отобрать повсеместно, и так как оба Чаадаевы, тогда еще несовершеннолетние, ее имели, то за нею к ним приезжал сам полицеймейстер, которому Петр Чаадаев ее и передал, поставив ему в то же время резко на вид, что недостойно русской политики раболепствовать Наполеону до такой степени, чтобы скрывать его неудачи. Я не говорю уже про мелкие столкновения, которые ему случалось иметь в семействе и в которых острый, смелый и бойкий мальчик почти всегда брал верх над важным, строгим опекуном и дядей кн. Щербатовым. Для смеха можно прибавить, что слышал я, помнится, будто раз примирение между дядей и племянником после одной из таких ссор исполнилось каким-то хорошим обедом вдвоем в Бацовом трактире, не знаю где находившемся. Этот Бацов трактир был тогда в большой моде; он держал общий стол, или table d’hote, род обеда и до настоящей поры в Москве очень редкий и почти что не заведенный.
Наконец необходимо упомянуть, хоть бы для того только, чтобы окончательно разделаться с этими мелочами и безделицами, о необычайном изяществе его одежды. Одевался он, можно положительно сказать, как никто. Нельзя сказать, чтобы его одежда была дорога; напротив того, никаких драгоценностей, всего того, что зовут «bijou», на нем никогда не было. Очень много я видел людей, одетых несравненно богаче, но никогда, ни после, ни прежде, не видал никого, кто был бы одет прекраснее и кто умел бы столько достоинством и грацией своей особы придавать значение своему платью. В этой его особенности было что-то, что, не стесняясь, можно назвать неуловимым. На нем все было безукоризненно модно, и ничто не только не напоминало модной картинки, но и отдаляло всякое об ней помышление. Я не знаю, как одевались мистер Бруммель и ему подобные, и потому удержусь от всякого сравнения с этими исполинами всемирного дандизма и франтовства, но заключу тем, что искусство одеваться Чаадаев возвел почти на степень исторического значения. Граф Поццо ди Борго, уж, конечно, более нежели компетентный судья по этому делу, узнавший Чаадаева между двадцатым и тридцатым годами, уронил следующее изречение:
— Если бы я имел на то власть, то заставил бы Чаадаева бесперемешки разъезжать по многолюдным местностям Европы с тою целью, чтобы непрестанно показывать европейцам русского, в совершенстве порядочного человека (un russe parfaitement comme il faut) [русский в высший степени порядочный человек (фр.)].
Благородная утонченность его приемов (belles manieres), нынче с каждым днем реже и реже встречаемая, памятна всем, его знавшим. Она была до такой степени велика и замечательна, что появление его прекрасной фигуры, особенно в черном фраке и белом галстуке, иногда, очень редко, с железным крестом на груди, в какое бы то ни было многолюдное собрание почти всегда было поразительно. Этим появлением общество, хотя бы оно вмещало в себе людей в голубых лентах и самых привлекательных женщин, как бы пополнялось и получало свое закончание. Оно обдавалось, так сказать, струей нового, свежего и лучшего воздуха. То же действие, то же влияние замечалось иногда даже под открытым небом, на каком-нибудь загородном гулянье в лесу, под вековыми дубами нашего парка, в составившемся вокруг него кружке в каком-нибудь уголке бульвара… Его недоброжелатели, которых в последние годы он имел очень много, справедливо указывали, как на тень в общей картине его особы, на некоторое в ней отсутствие простоты, на излишнюю изысканность, даже, хотя в весьма незначительной степени, на чопорность и напыщенность, словом, на то, что французы зовут аффектацией.
Так как уже зашла об этом речь, то приведу один анекдот, собственно не имеющий никакого отношения к серьезной части рассказа, но кажущийся мне очень милым и пикантным. Одно время Чаадаев находился в особенно дружеских отношениях с одной дамой, по происхождению иностранкой, блистательной красавицей, самой благородной, великодушно-богатой крови полуденных стран Европы. За молодостью лет, я не знал этой дамы. Ее имя, которое я, разумеется, прописать не могу, в свое время было очень известно. Связь их была дружеская, исполненная умственных наслаждений, взаимного уважения и, сколько я понимаю, не лишенная сердечной искренности. Несмотря на то пустоголовые глупцы и праздношатающиеся вестовщики, как это обыкновенно бывает, видели в ней другое и другое про нее пересказывали. Желала ли дама зажать рот дурацкой болтовне, или просто хотела посмеяться, только в одно утро она сказала, заливаясь звонким смехом, одному, недавно умершему, в тот день ее посетившему ученому:
— Hier Tchaadaef est reste avec moi jusqu’a trois heures du matin; il a ete singulierement pressant, si bien qu’un instant jeus la pensee de lui ceder. [Вчера Чаадаев был со мной до трех часов ночи. Он был чрезвычайно настойчив, так, что в какой-то момент у меня мелькнула мысль уступить ему. — (фр.)].
— Mais pourquoi done cela, madame? [Но почему же, сударыня? — (фр.)] — спросил ученый, по специальности своего знания больше, нежели кто другой, понимавший положение.
— Mais je vous avoue, je n’aurais pas ete fachee de voir ce qu’il ferait [Я бы не отказалась посмотреть, что он будет делать. — (фр.)].
______________________
Перед отправлением на службу Чаадаев несколько времени слушал лекции в Московском университете вместе со своими родным и двоюродным братьями (Михаилом Яковлевичем Чаадаевым и князем Иваном Щербатовым). Из его рассказов я не сохранил никаких особенных воспоминаний об его университетской жизни. Он вспоминал об ней довольно редко, не без удовольствия, но и не особенно охотно. В это время образовались некоторые связи; из них были такие, которые пережили десятки годов, забытые, но не прерванные, при случае всегда готовые к возобновлению; другие, выдержавшие страшный искус удаления, разлуки, ссылки, изгнания и каторги; была, наконец, одна, ознаменованная и славой, и страданием. Так, приятельские отношения с Иваном Михайловичем Снегиревым, столь мало понятные между людьми, друг другу вполне противоположными, пережили почти полустолетие: на похоронах Чаадаева Снегирев с глубоким чувством сказывал мне, что он самый старый из всех знакомых, провожавших покойника в вечное жилище; так, несокрушимая дружба умирающего Якушкина, после тридцатилетних нескончаемых зол, была, к умершему уже, так же жива, так же любопытна, так же баловлива, так же снисходительна, так же разговорчива, как в лучшие дни молодости, так, приязнь и самая тесная короткость с Грибоедовым, через четверть века после бедственной его смерти, выросла до степени исторического предания. Впрочем, про отношения его к Грибоедову я слыхал очень мало. Ранняя его кончина, предшествуемая продолжительной разлукой, была, вероятно, причиною того, что и я мало расспрашивал про их взаимные отношения, и Чаадаев мало про них пересказывал. Я запомнил только несколько смешных случаев, происшедших в Петербурге перед самым отправлением Грибоедова в Персию, да холодное отношение, довольно долго существовавшее между Чаадаевым и Алексеем Петровичем Ермоловым будто бы по случаю несогласия насчет личности прославленного автора знаменитой комедии. Чаадаев пересказывал, будто Ермолов во дни своего величия, во дни командования на Кавказе и сношений с персидским правительством, был почему-то Грибоедовым недоволен, а потом позволил себе, уже после его умерщвления, клеветать на его нравственный характер. Будто бы в Москве, в разговоре, в довольно многолюдном обществе, он сказал, что «Грибоедов был человек черный», и тут же был Чаадаевым остановлен словами: «Кто же этому поверит, Алексей Петрович?» Если это правда, то всякий, кто помнит личность Ермолова, конечно, ни на минуту не усомнится, что такого противоречия Ермолов Чаадаеву никогда не простил. Сверх того я знаю, что, несмотря на их постоянно дружеские и ясные отношения в свете, Ермолов Чаадаева никогда недолюбливал. Несколько лет тому назад через очень близкого Ермолову человека я предлагал ему портрет Чаадаева, и это предложение он отклонил довольно неучтивым образом. Мне последовал ответ, что по случаю болезни Алексея Петровича, тогда совсем здорового, ему про то не могли сказать. Впрочем, необходимо добавить, что, кроме разномыслия в суждениях о Грибоедове, не жаловать Чаадаева Ермолов мог иметь очень много других причин.
По окончании университетских занятий пришло время определяться на службу, т. е. ехать в Петербург, потому что тогда, как, впрочем, и теперь, все себе воображали, что опричь Петербурга служить нигде нельзя. Про это отправление я ничего особенного не знаю, кроме того, что переезд пожилой тетки и молодых племянников совершился в трех кибитках. В Твери молодые люди виделись со своим знаменитым наставником, философом Булем. Вероятно, мало склонный к военному званию, в то время, однако же, столько обольстительному, он им советовал воротиться в Москву и избрать более мирное поприще. «Не ходите, господа, в военную службу, — говорил он, — вы не знаете, как она трудна». Судьба судила иначе: приехавши в Петербург, оба юноши были записаны лейб-гвардии в Семеновский полк. Это случилось за несколько месяцев до громадных событий двенадцатого года.
_______________
Три похода, сделанные Чаадаевым в военную эпоху последних войн с Наполеоном, в военном отношении не представляют собой ничего для него примечательного. В конце двенадцатого года он был болен какой-то страшной горячкой, где-то в польском местечке, на квартире у какого-то жида, однако же поспел вовремя к открытию военных действий в тринадцатом году. Под Кульмом в числе прочих получил железный крест. В четырнадцатом, в самом Париже, по каким-то неудовольствиям, перешел из Семеновского полка в Ахтырский гусарский, странствования которого и разделял (Краков, Киев и другие местности австрийских и русских пределов) до окончательного своего перевода в лейб-гусарский полк и до назначения адъютантом к командиру гвардейского корпуса Иллариону Васильевичу Васильчикову (впоследствии графу, князю, председателю государственного совета). Здесь его служба и прекратилась, увидим, при каких обстоятельствах, и никогда уже более не возобновлялась.
________________
С выступлением русских войск за границу, с пребыванием их во время перемирия и войны в тринадцатом году в Германии и особенно со днем вступления союзников в Париж для меня совпадает появление перед глазами Чаадаева той мысли, которою обозначалось и осенилось все его существование. Смутно мелькавшая перед ним в дни первого юношества, она могла, сколько я понимаю, принять плоть и кровь, осязательные, наглядные формы только при собственно-личном сравнении русского общества с тем другим обществом, которое в так называемой Европе создалось вековым трудом церкви, замка и школы, т. е. не прерывающейся в продолжение столетий, совокупной дружной работой религиозных верований, вещественного могущества и знания. Сверх того, необходимо, мне кажется, добавить, что такого рода сравнение, несмотря на самоличность и ни на какую силу индивидуального мышления, не могло бы дать плода и окончательных выводов, если бы совершенно было отдельно, частно, изолированно, не окруженное, так сказать, средой самого отечества, не сопутствуемое всеми обаяниями и впечатлениями неудалившейся родины, словом, не сопровождаемое самой путешествующей Россией.
Пребывание в Париже имело в ту минуту, для иностранца вообще и для русского в особенности, смысл, которого ни прежде, ни после получить оно никогда не могло. Всякому известно, что тогда победа и завоевание успели соединить в нем на время чудеса искусств и науки почти целой Европы и что столько же изумительным, сколько и непрочным усилиям победителя полувселенной удалось, хотя на мгновение, возвести до некоторой степени свою столицу до значения столицы образованного человечества.
Если бы я хоть сколько-нибудь чтил исторические сближения этого рода, то указал бы, быть может, на первое путешествие в просвещенную Европу венчанного странника-властелина, отправлявшегося туда во всеоружии беспредельного могущества и неукротимого гнева добывать новый гражданский строй и новую государственную жизнь для своего народа, а потом, как на явление этому странствованию аналогическое и соответственное, на тот чудесный, вечно памятный, почти баснословный поход, в который сама страна как бы подъяла паломничество в чуждые земли, из которого лучшие дети русского отечества вынесли за собою в ранцах столько новых мыслей и столько несбывшихся мечтаний и в котором, по моему мнению, впервые засверкал перед жадными познания очами Чаадаева новый, небывалый взгляд на протекшую жизнь России… Затем я предоставил бы каждому обсудить, насколько плодотворнее, насколько богаче последствиями, насколько глубже и обширнее смыслом и значением было правильное, обдуманное, державное шествие странствующего царства сравнительно с прихотливым, безотчетным, изолированным, индивидуальным скитанием деспотического произвола.
_______________
Я дошел теперь до времени самого счастливого, самого удачного и последнего пребывания Чаадаева в Петербурге.
После упомянутых мною странствований с Ахтырским полком за границей и по юго-западным местностям Российской империи, где он имел случай довольно коротко узнать не совсем еще исчезнувшую тогда жизнь польских магнатов, перейдя в лейб-гусары, он поселился сначала в Царском Селе, где, кажется, с незапамятных времен расположен лейб-гусарский полк, а назначенный адъютантом к Васильчикову — в самом Петербурге. Это случилось около 1817 и продолжалось до 1821 года. Его положение служебное и общественное было во всех отношениях великолепное и многообещающее. Молодость заканчивалась, и можно утвердительно сказать, что никогда и никому на своем прощальном закате она приветливее не улыбалась.
Храбрый, обстрелянный офицер, испытанный в трех исполинских походах, безукоризненно благородный, честный и любезный в частных отношениях, он не имел причины не пользоваться глубокими, безусловными уважением и привязанностью товарищей и начальства; обладая преимуществами прекрасной наружности, кроме чего другого, сделался еще известен по гвардейскому корпусу прозванием «lе beau Tchaadaef» [красавчик Чаадаев — (фр.)], данным его сослуживцами; чрезвычайно способный играть видную роль в обществе, созданный для великосветской жизни, он очень скоро вступил в связи и знакомства, которых я думаю в его годы и в его чинах ни после, ни прежде никто не имел, и овладел таким значением, которому равного, при одинаковых условиях, никто не запомнит {Не говоря уже про его близкие отношения с людьми, занимавшими высшие государственные должности или почему-нибудь пользовавшимися какими-нибудь исключительными беспримерными преимуществами, с князем Кочубеем и Карамзиным, например, высокое положение которых, одного как министра, другого как прославленного писателя и историка, обоих как личных искренних друзей государя, принадлежит истории, Даже люди, вообще известные дикостью и звероподобием нравов, брутальностью обхождения, смирялись и делались кроткими, приходя в сношения с Чаадаевым. В Петербурге находился в то время многим памятный, довольно сильный и влиятельный по самому себе и по значительным связям тайный советник, статс-секретарь и президент Академии художеств. Я не занимаюсь оценкой его личности и приводимым здесь случаем не желаю бросать на нее никакой тени. Однако же положительно про него все знали, что он ни с кем вообще не обходился иначе, как непомерно грубо и дурно, и что от него, кого он только может обругать или кому нагрубиянить, никто без ругательства или по крайней мере без грубостей не уходит. В число подобных жертв, как мне сказывали, включались и все, без исключения, его домашние. Раз в какое-то утро, да еще и не по очень важному делу, Васильчиков прислал к нему своего адъютанта Чаадаева. Вот рассказ об этом свидании достоверного свидетеля:
«Таких адъютантиков и офицериков к нам всякий день езжало без числа, и всем им прием был весьма неласковый, а почасту и брань. Представьте же себе мое удивление: входит Чаадаев. Статс-секретарь, правда, его не посадил, но зато сам встал и разговаривал с ним стоя, сколько тому было нужно, как с себе подобным, а прощаясь, подал руку и проводил до дверей кабинета: я остолбенел».}; замечательно образованный, начитанный, ученый, чрезвычайно находчивый в разговоре и гениально-умный, он вошел в круг ученых, литераторов и художников и, сам ничего не сделавши, только на основании ума, любезности и, думаю я, необычайной меткости, верности и неожиданности критической сметки, успел завоевать место в «задорном цехе». Не было в России сильного аккредитованного лица, которое бы за честь себе не почло в то время способствовать его служебным успехам, и не было, вероятно, столько высокого предела, куда с некоторой основательной и благоразумной надеждой не могло бы возносить взглядов его честолюбие. Наконец, он был замечен лично самим государем, и носились слухи, что император прочит его к самому себе в адъютанты при первом удобном случае. Государь, почасту встречаясь с Чаадаевым, ронял ему иногда несколько приветливых слов и всегда ту милостивую, кроткую, благодушную, знаменитую по всей Европе улыбку, оставшуюся неразлучною с воспоминанием о Благословенном. По своему же положению при командире гвардейского корпуса с великими князьями он был давно знаком, и с двумя из них, Константином и Михаилом, сохранил отношения и после службы до своих московских прегрешений, на довольно продолжительное время от него отдаливших большую часть знакомств с официальным характером.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве.
