Read here

Воспоминания о Федоре Сологубе

Елена Яковлевна Данько · 1927 · Free in the US

18,117 words · about 1 h 16 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1927 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Воспоминания_о_Федоре_Сологубе_(Данько)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Елена Яковлевна Данько
Language
Russian
Published
1927
Length
18,117 words · about 1 h 16 min
Sections
10 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (10)

Continue:

Воспоминания о Федоре Сологубе

Вступительная статья, публикация и комментарии М. М. Павловой

Воспоминания о Федоре Сологубе и стихотворный сборник «Простые муки» значительная часть небольшого по объему литературного наследия писательницы и художницы Ел. Данько. Ее творчество мало известно современным читателям и историкам литературы. Между тем личность Данько — и как мемуаристки, и как поэтессы, и как «последней любви» Федора Сологуба — несомненно заслуживает внимания.

Елена Яковлевна Данько родилась в Саратове 2 января 1898 года (21 декабря 1897 г. ст.ст.) в семье железнодорожного рабочего; детство провела в Вильне. В 1908 году поступила в киевскую гимназию Е. А. Крюгер, которую закончила в 1914 г. с золотой медалью. Подобно старшей сестре Наталье1, Елена обладала незаурядными способностями к живописи и лепке. Скульптурные работы Н. Данько уже в 20-е гг. получили широкое признание; творческая судьба Елены Яковлевны в изобразительном искусстве складывалась не столь гладко и определенно.

«Мне было семнадцать лет, когда я приехала в Москву учиться живописи, — вспоминала она в автобиографическом романе „Юность“. — Искусство казалось мне собственным интересным делом в жизни, а ученье ему счастьем. Мое счастье длилось меньше года. А потом мне пришлось бросить ученье, искать заработка и надеяться во всем только на собственные силы»2. «Искать заработка» приходилось в сфере, далекой от искусства. В течение двух с лишними лет (1916—1918) Данько работала делопроизводителем в Инженерно-строительном управлении, затем перешла в Наркомпрос, где исполняла обязанности секретаря Отдела школьной политики. В 1917 году она познакомилась с Алексеем Алексеевичем Сидоровым (1891—1978) — искусствоведом, поэтом, критиком, часто бывала в его доме на диспутах и литературных чтениях, под его влиянием начала писать об изобразительном искусстве. Воспоминания о посещении кружка Сидорова, а также наиболее яркие эпизоды литературной жизни Москвы тех лет, свидетельницей которых довелось быть молодой художнице, впоследствии нашли отражение на страницах ее незавершенного романа. «Слушаю лекции Белого о символизме, о слове, о языке, попадаю на закрытое „евретическое“ собрание, — вспоминала Данько. — Фигуры в белых хитонах ( — саванах?) с мертвыми глазами, движутся, взмахивают руками, медленно кружатся под ритмы стихов. Среди них Белый — череп на гусиной шее с легким пухом пепельных кудрей, под огромным, голым лбом. Я стою в дверях. И вдруг „череп на гусиной шее“ разрывает цепь белых фигур и кидается ко мне с криком: „Сестра!“. Он целует мне обе руки и радуется, что я пришла, что я „тоже с ними“! Девы-мироносицы, окружающие его, улыбаются ангельскими улыбками и смотрят на меня холодными, злыми глазами»3.

Московский период жизни Ел. Данько был непродолжителен — в конце 1918 г. она получила письмо от сестры из Петрограда, в котором Наталья Яковлевна предлагала ей устроиться живописцем на Петроградском фарфоровом заводе. Спасаясь от одиночества, неустроенности быта и от неразделенной любви к одному московскому литератору (из кружка Сидорова), Данько переезжает в Петроград, «…учусь всему — работаю с 6 ч. утра до 12 ночи — живопись по фарфору, рисование, офорт, кукольный театр, история революции», — вспоминала она об этих годах4.

В феврале 1919 г. Данько поступила работать к Кукольный театр «Студия» под руководством Л. В. Шапориной5. В дневнике Шапориной за 1950 г. содержится небезынтересный фрагмент воспоминаний о Елене Яковлевне тех лет: «…на днях перечитывала оставшиеся у меня рукописи Ел. Як. Данько: ее стихи 21, 22 годов, воспоминания о Ф.Сологубе 27 года и автобиографическую повесть, захватывающую годы от 1916-19, называет она ее „Юность, или ключ к характеру одной немолодой особы. Эскиз романа, который никогда не будет написан“. И правда — это ключ.

Я познакомилась с Е. Я. в 1919 году. Она приехала к сестре из Москвы, и Наташа устроила ее ко мне в Кукольный театр — она стала водить кукол. Высокая, худенькая, замкнутая и педантичная. Я сейчас не помню, в чем это выразилось, но хорошо помню мой с ней такой разговор:

— Вам, Е. Я., 19 лет, а мне 38, но у меня ощущение, что я гораздо моложе вас.

У нее был очень тяжелый характер. Наташа очень от этого страдала, и они разъехались, Е. Я. поселилась где-то в городе. Маршак был ее крестным отцом в литературе, — он заставил ее писать, вывел, так сказать, в люди, но затем они поссорились: уж очень у нее ведьмистый характер — говорил мне Сам<уил> Як<овлевич>.

Позже, думаю, эта колючесть у Е. Я. сгладилась. Зажила боль оскорбленной любви — затвердела кожа, сестры опять стали жить вместе, и я никогда, бывая у них, не чувствовала между ними разлада. У меня с ней всегда были хорошие отношения, я очень ценила в ней кристальную честность и интеллектуальность. Два качества для женщины непригодные. Она увлекалась своей работой, своими героями, Вольтером, Ломоносовым до влюбленности, до самозабвения»6.

В продолжение трех лет Данько работала в Петроградском Кукольном театре, спектакли которого проходили в Народном доме по три-четыре раза в неделю. Она писала инсценировки по сказкам. Наибольшим успехом из них пользовалась постановка «Красной Шапочки» с музыкой Ю. Шапорина и «Сказки о Емеле Дураке» в оформлении Е. С. Кругликовой. Интерес художницы к театру не ослабевал и в последующие годы. На сцене Кукольного театра, ТЮЗа и других ленинградских сценах в разное время шли инсценировки Е. Данько: «Пряничный домик», «Колобок», «Гулливер в стране лилипутов», «Дон Кихот», «Приключения Буратино» и др.

Увлечение куклами Елена Яковлевна совмещала с работой на фарфоровом заводе, живопись по фарфору стала для нее страстью и судьбой, в своем мастерстве Данько достигла подлинных высот. В одном из стихотворений, посвященных художнице, Ф. Сологуб, восхищенный ее искусством, писал:

Камни плясали под песни Орфея,

Но для чего же такой хоровод!

Каменной вьюги любить не умея,

Сердце иных плясунов призовет.

Близко приникнул к холодной и белой

Плоскости остро внимательный взор,

И расцветает под кистью умелой

Вьюгою красочных плясок фарфор.

В красках и формах содеяны чары

Этой упорной работой очей,

И улыбаются мудрые лары

Тайне заклятий и силе огней.

А чародейка заплакать готова:

Тайну заклятий скрывает узор,

И сотворившей отгадного слова

Выдать не хочет коварный фарфор.

23 декабря 19257.

В 1924 г. Елена Яковлевне пришлось оставить работу на фарфоровом заводе (из-за сокращения штатов). В справке, выданной ей заводской администрацией, удостоверялось: «Е. Я. Данько работала на фарфоровом заводе с 1918 по июль 1924. Первые три года в качестве рабочей Живописной Мастерской, а последние 2 года в качестве художника завода. Исполняла эскизы росписи фарфоровой посуды и модели фарфоровых фигурок и выполняла их на фарфоре. Работы тов. Данько фигурировали в качестве изделий завода на Российских и заграничных художественно-промышленных выставках (Москва, Ревель, Рига, Стокгольм, Лондон) и находятся в Музее Госуд. фарфорового завода и в Русском Музее в Москве»8. Завод ходатайствовал о поступлении Е. Данько в Академию художеств. Однако ее академические занятия продолжались недолго: «Елена Яковлевна сбежала из Академии из-за Петрово-Водкинской школы»9. «Душу воротит от необходимости рисовать коричневые листы бумаги синей краской», — признавалась она Шапориной10.

После ухода с завода многое в жизни Е. Данько изменилось, она начала профессионально заниматься детской литературой. Одна за другой появлялись ее тоненькие книжки для детей: «Фарфоровая чашка» (Л., 1925), «Настоящий пионер» (Л., 1925), «Ваза богдыхана» (Л., 1925), «Иоганн Гутенберг» (Л., 1926), «Шахматы» (Л., 1927), «Китайский секрет» (Л., 1928); в 1932 г. — повесть «Деревянные актеры». В 1925—1927 гг. Е. Данько работала секретарем Секции детской литературы, в 1926-м была избрана членом правления Ленинградского отделения Союза писателей.

Работа в Союзе сблизила Елену Яковлевну с ленинградскими поэтами, объединившимися в кружок «неоклассиков», — В. В. Смиренским, М. В. Борисоглебским, Л. И. Аверьяновой (1902—1942), А. Р. Палеем (род. в 1893), Н. Ф. Белявским (1902—194?) и др. Первоначально собрания кружка проходили в Союзе (Фонтанка, д. 50) и назывались «Вечера на Фонтанке». В ноябре 1925 г. участники объединения обратились с просьбой к Федору Сологубу: «Глубокоуважаемый Федор Кузьмич, мы, члены Ленинградской Ассоциации Неоклассиков, в заседании нашем 24-го сего ноября постановили избрать Вас почетным членом Ассоциации и председателем ее инициативной группы и обращаемся к Вам с просьбой принять это избрание. Верим и надеемся, что Вы не откажете нам в Вашей необходимой поддержке, благодаря которой мы сможем развить не только большую и серьезную литературную работу, но и создать в современной литературе крепкое и значительной ядро неоклассицизма. Ваши заслуги как писателя, поэта и драматурга, Ваш многолетний опыт и внимательное отношение к молодежи являются лучшим залогом выполнения задачи объединения неоклассиков. Примите уверения в нашем глубоком уважении и преданности. Мих. Борисоглебский, Е. Данько, А. Палей, Владимир Смиренский»11.

На просьбу молодых поэтов Сологуб ответил согласием.

В конце 1925 г. «неоклассики» стали собираться по вторникам в его квартире, их литературные вечера получили название «Вечера на Ждановке» (поэт жил на наб. Ждановки в доме № 3, кв. 22). На вечерах читали и разбирали стихи, знакомились с новыми произведениями прозаиков и драматургов. Для молодых поэтов тесное общение с Сологубом стало насущной необходимостью и серьезной литературной школой. «Вечера на Ждановке» посещали не только начинающие поэты, приходили к Сологубу Р. В. Иванов-Разумник, В. П. Калицкая, Л. В. Пумпянский, В. А. Сутугина, О. А. Судейкина, В. А. Щеголева, Ю. Н. Верховский, К. А. Федин, В. Я. Шишков и др. Центром всеобщего притяжения был, несомненно, хозяин дома. М. Борисоглебский вспоминал о сологубовских вечерах: «…главное для меня в них было то, что Ф. К. с истинно патриаршим спокойствием выявлял всю свою мудрость перед „зеленой молодежью“. Речи его часто превращались в лекции. „Между прочим“ Федор Кузьмич мог говорить о чем угодно, о стиле, о философии, о грамматике, о законах произношения, о строительстве железнодорожных мостов, о росте городов, о религии, о школах, о торговле, о письмоводстве, говорил так, что знаниями его в этих вопросах поражались все. Слушая его, я часто думал: какие мы все маленькие»12.

«Вечера на Ждановке» и совместная работа с Сологубом в Союзе оставили глубокий след в душе Ел. Данько, о чем свидетельствуют ее воспоминания, публикуемые ниже. В свою очередь, присутствие на «вторниках» молодой поэтессы, в отличие от ее молчаливых сверстников смевшей возражать «учителю», придавало собраниям особую остроту. Возможно, поэтому участие Ел. Данько в вечерах стало необходимым для поэта, нуждавшегося в собеседниках, и не только для него. В мае 1926 г. Л. И. Аверьянова писала Сологубу: «Владимир Викторович Смиренский написал мне, что Вы больны и что вторник не состоится. Я очень много думаю о радости снова бывать у Вас на вторниках, но раз я не могу сказать Вам лично, позвольте написать Вам, Федор Кузьмич, как я благодарна за тот кружок людей, который Вы собрали вокруг себя, за возможность бывать на этих вторниках, и главным образом за то, что через Вас и Ваши вторники я узнала Елену Яковлевну — это самый большой подарок от жизни за все эти годы… Вы, зная Елену Яковлевну, поймете, что иного отношения к ней со стороны знающих ее людей нет и не может быть. Иметь такого друга, как она, — это совершенно огромное счастье: в ней столько тишины — а это такое — ну, прямо животворящее качество! < … > Если бы Вы знали, Федор Кузьмич, как мне ужасно хорошо бывать в Вашем доме и слушать запоем каждое произнесенное здесь слово»13.

С 1926 по 1932 г. Данько работала секретарем правления Ленинградского отделения Всероссийского Союза писателей. В 30-е годы она постепенно отошла от литературного творчества (исключение составляет работа над жизнеописанием Вольтера)14. Художница погружается в изучение истории Фарфорового завода им. Ломоносова, занимается росписью фарфора. В 1932 г. в залах Русского музея была устроена выставка в честь пятнадцатилетнего юбилея Советской власти. На выставке экспонировались Г. С. Верейский, П. П. Кончаловский, Б. М. Кустодиев (посмертно), А. П. Остроумова-Лебедева и др. Особенно много скульптурных композиций выставила Н. Я. Данько в росписи сестры — Е. Я. Данько. Биографические сведения о жизни художницы в 30-е годы довольно скудные. В 1934 г. ее приняли в Союз писателей, в 1940 г. она начала работу над автобиографическим романом «Юность», в последние годы перед войной много болела (она страдала базедовой болезнью). В начале 1942 г. семья Данько вместе с рабочими фарфорового завода была эвакуирована на Урал, по дороге в Ирбит Елена Яковлевна скончалась.

«Воспоминания о Федоре Сологубе» и единственный сборник стихотворений поэтессы «Простые муки» сохранились в составе архива Данько (ИРЛИ, ф. 679). Архив поступил в Пушкинский дом частями — из библиотеки Государственного фарфорового завода им. Ломоносова в 1947 г., а также от Л. В. Шапориной и О. И. Рыбаковой в 1952 г.

Воспоминания о Сологубе были написаны в первые месяцы 1928 г. по просьбе Р. В. Иванова-Разумника и предназначались для сборника памяти поэта, скончавшегося в декабре 1927 г. Книгу предполагал издать Всероссийский союз писателей, ленинградское отделение которого возглавлял Сологуб в последние годы жизни (1926—1927). На просьбу Иванова-Разумника прислать стихи, заметки и мемуары о поэте откликнулись многие (сохранились воспоминания конца 20-х годов В. В. Смиренского, М. В. Борисоглебского, Л. И. Аверьяновой, П. Н. Медведева, В. П. Калицкой и др.). Однако идее сборника воплотиться было не суждено.

На фоне всех известных воспоминаний о Сологубе мемуары Ел. Данько занимают исключительное место: по содержанию, смелости и откровенности их можно назвать единственными в своем роде. Для Данько Сологуб — загадочное чудовищное антиэстетическое «явление». Создавая психологический портрет писателя, мемуаристка не жалеет самых дерзких и экспрессивно-негативных определений. С точки зрения здравого смысла ее легко упрекнуть в отсутствии объективности. Воспоминания были написаны сразу после кончины Сологуба под непосредственным впечатлением от недавних встреч с ним и разговоров, не всегда приятных для собеседницы. Однако сомневаться в правдивости мемуаристки не следует. «Образ» Сологуба по-своему мучает ее, она пытается объяснить себе «явление»; личность поэта, поразившая с первого дня знакомства, становится для нее этапом самопознания.

Кстати, поводом для встречи с Сологубом были ранние стихи Данько, собранные ею в сборник «Простые муки». Книга составлена из произведений 1920—1922 годов. Отдельные стихотворения отмечены отчетливым влиянием А. Ахматовой и А. Блока. В то же время отрицать дарования начинающей поэтессы не проходится, ее творчество было замечено современниками15. Книга входила в план изданий Вольной философской ассоциации, но была запрещена военной цензурой. На полях цензурного экземпляра сохранились пометы цензора, на титульном листе запись: «Разрешается печатать с изъятием предисловия». Автором предисловия был Р. В. Иванов-Разумник (текст в настоящее время не обнаружен)16. В последующие годы Ел. Данько писала не систематически, из напечатанных ею произведений наибольшей популярностью пользовалась стихотворная повесть для детей «Ваза богдыхана» (1925). В целом поэтическая судьба Елены Яковлевны повторила судьбу всех ленинградских «неоклассиков»: при несомненной значительности их лирических опытов ни один из них не стал самостоятельным, самобытным поэтом.

Тексты стихотворений и воспоминаний печатаются по рукописям (ИРЛИ, ф. 679, ед. хр. 1 и 16). Орфография и пунктуация подлинников приведены в соответствие с современными нормами.

Воспоминания о Федоре Сологубе

16.XII.1927

Разумник Васильевич сказал мне, что Союз хочет издавать сборник памяти Сологуба1. Это меня смутило по двум причинам — во-первых, нужно ли это делать «теперь»? Не лучше ли было бы собрать материал и воспоминания современников и передать их в Пушкинский дом или еще куда-нибудь, где бы они могли лежать и мирно ждать, пока объективный историк присоединит их к характеристике Сологуба. Стоит ли подавать повод для собачьего лая и визга, хихиканья и самовосхваления — нашей современной прессе? Каждый рад будет прицепиться к какому-нибудь неосторожному слову в «воспоминаниях», чтобы написать статью для «Правды» или «Красной»2 в 4 столбца — и заработать на памяти Сологуба. Не вышло бы вместо «увековечения памяти» поливания помоями могилы. А «неосторожные» слова в воспоминаниях, конечно, будут. Если уничтожить «неосторожные» слова, то «воспоминания» станут официальными некрологами, лишенными всяких черт, подлинно характеризующих Сологуба. А что будет много не только неосторожных, но прямо бестактных и целых страниц слов — в этом можно поручиться, посмотрев на состав пишущих воспоминания, — Борисоглебский3, который, когда Федор Кузьмич еще лежал в гробу в Союзе, уже нарисовал его портрет с чертом в изголовье, пошатнувшимся крестом и прочей бутафорией. Калицкая4, которая в ослеплении перед гением Федора Кузьмича и в уверенности, что его гениальность непреложна для всех на свете, потащила в прошлом году статью Сологуба о Чарской5, где он восхваляет Чарскую и называет ее чуть ли не великой писательницей-революционеркой (я не преувеличиваю)6, прямо к Сейфуллиной7 — с просьбой помочь напечатать эту статью в «Звезде»8, в уверенности, что Сейфуллина с руками оторвет это гениальное произведение.

Не описать удивления добрейшей Веры Павловны, когда Сейфуллина, побагровев, вытаращила глаза: «Чтобы я… статью Сологуба… о Чарской?» и т. п., что можно было ожидать от Сейфуллиной, и наконец — Елена Данько, которая или должна писать то, что она действительно думает — или не может писать вовсе. Одна надежда — на Замятина, который сможет найти верную и безупречно корректную линию и сказать много, не сказав ничего9.

Это во-первых. Во-вторых же, дело касается моих воспоминаний. Я знала Федора Кузьмича в годы наибольшего упадка, говорят, он был прежде иной. Надо ли писать об этих годах разложения, о приступах старческою слабоумия? Сначала я сразу решила — конечно, нет. Я ненавижу людей, пишущих о больших писателях всякую гадость в своих воспоминаниях. Кому это нужно? Если не знаешь ничего хорошего — так и молчи.

Но потом мне пришло в голову и не дает покоя: Сологуб — настолько странное и загадочное явление — не должны ли мы говорить о нем, чтобы понять, откуда он и зачем? Для меня он до сих пор — мучительный вопрос. Я находила немало ответов, но они были так отрицательны, что успокоиться на них я не могу. Сколько раз мне хотелось раздавить эту гадину, в порыве отвращения и инстинкта самосохранения, который отталкивает нас от всего уродливого, болезненного и гнилого, заставляет зажимать нос, когда слышишь вонь. На таком ответе успокоиться нельзя, — это не ответ, это никак не исчерпывает большую личность Федора Кузьмича, это — моя собственная, инстинктивная реакция, а не настоящее понимание, которое всегда несет с собой оправдание.

Я бы хотела найти положительный ответ. Может быть, если я запишу все, что помню о Сологубе, «не мудрствуя лукаво» и не увлекаясь соблазном карикатуры или хлесткого словца, может быть, я нащупаю какое-то положительное отношение к нему как к писателю. Ведь, во-первых, Федор Кузьмич ужасно мучился собой, я это знаю, во-вторых, он по-человечески хорошо относился ко мне и к моим стихам и старался помочь, где мог. Я не могу успокоиться на отрицательном отношении. Уж очень чудовищным кажется Сологуб как явление.

Я попрошу прочесть эту тетрадку Разумника Васильевича, его недаром зовут «Разумник», и, может быть, он мне поможет. Кроме того, мне кажется, он один из редких людей, которые не тяготятся читать рукописи и берегут человеческие документы с «гарантией сохранения полной банковской тайны», как солидные банки. Это — не для печати.

1

Я пришла в Союз, чтобы подать анкету. Ко мне вышел, должно быть, секретарь с квадратной головой, толстыми губами и глубоко посаженными глазками. Он понес мое заявление в соседнюю комнату, а я вспомнила — где тут стояла чугунка, когда здесь была Вольфила10? «Елена Данько? — сказал кто-то ворчливо. — Да разве у нее есть что-нибудь напечатанное?» — и вышел маленький старичок с одышкой. Я узнала его по бородавке и бесцветным острым глазкам, как на сомовском портрете11. «Сологуб», — сказал он, здороваясь. С перепугу я стала говорить, что у меня напечатано, но он не слушал:

— Два года тому назад Ольга Николаевна12 принесла мне корректуру ваших стихов и расхвалила их до небес. А я думал — ну, если расхваливают, значит, дрянь, плохие стихи, и читать не хотел. Потом смотрю — нет, к моему удивлению, стихи хорошие и даже очень хорошие. А будут они напечатаны?

Я передала разговор с Ионовым13, когда он меня вызвал. Сологуб советовал мне «пробиваться» — сначала в «благонамеренные журналы», а потом издать отдельной книжкой. Я отказалась. Сологуб настаивал:

— При всех объяснениях с современными стражами литературы надо убедить их в такой точке зрения — думать, что такие-то стихи — не для пролетариата, такие-то ему непонятны, когда мы имеем дело с изображением общечеловеческих переживаний, с печалью и радостью, — значит возводить поклеп на пролетариат, а возводить поклеп на пролетариат — это значит «оскорблять его величество», потому что пролетариат широк, чуток и всеобъемлющ, он — грядущее человечества. Поэзия должна служить пролетарию, «человеку», т. е. субъекту общечеловеческих эмоций. Суживать темы, давать только прописи — значит предполагать, что пролетариат туп, животен и недоступен чувству, что есть клевета, так как пролетариат — цвет человечества, класс, ставший у власти, совершивший революцию, идущий по пути все возрастающею прогресса. Поволжский голод, война и так далее давали пролетариату немало поводов для грусти: предполагать, что он не чувствовал тогда печали — значит думать, что он туп и бессердечен. Отражать самое интимное — грустное и радостное — задача поэта. Почему брать темой только «бодрость, радость, жизненность»? Жизнь состоит из радости, но также из печали. Попробуйте предложить пролетарским поэтам исполнить плясовую на могиле Наримана Наримановича Нариманова14. Пусть напишут веселый сборничек на тему смерти Нариманова. Что они скажут?

Речь лилась свободно и стройно. Я была зачарована стройностью ее, несмотря на парадоксальность.

Возражать не стала.

Сологуб сердито и грубовато сказал: «Почему до сих пор не пришли почитать мне стихи?»

Я взяла его телефон.

2. О моих стихах

В кабинете Сологуба я имела неосторожность прочитать ему стихи на 1-е мая, шуточные, написанные для детского журнала. Содержание — пионеры проходят по Марсову полю с песнями, и они так весело и бодро идут, что бронзовому Суворову хочется по старой памяти помаршировать вместе с ними.

Жаль, что бронзовые ноги

К пьедесталу приросли —

Зашагать бы по дороге

Вместе с теми, что прошли…

Цензура запретила его со строгим выговором по моему адресу. Но Сологуб пришел в еще большую ярость, чем цензура. Я оскорбила Суворова, этого гениального полководца. «Неужели вы думаете, что он пошел бы за этими хулиганами, за этими выродками, за этой дикой толпой!»

Я пробовала сказать, что у молодежи всегда есть какая-то захватывающая правота, уже потому, что они молоды и полны жизни. Суворову без всякой идеологии просто стало весело и захотелось размять ноги — надоест же стоять всегда на пьедестале, ведь он иногда чудачил и кричал петухом!

Нет, я поступила легкомысленно и дрянно — нельзя оскорблять память Суворова. У молодежи никогда нет никакой правоты, Сологуб учил мальчиков — он их знает. Нет такой гадости и подлости, которую бы они не проделали. Они — развратные злые звереныши. Вся молодежь такова. Дураки идеализируют молодежь, и я это знаю, я просто хотела подладиться, подольстить им (хулиганам), написала плохие стихи, и цензура меня разоблачила, так как цензура чувствует отлично, кто искренен, а кто «подлаживается». Подличающий всегда терпит наказание за подлости. Когда Блок «из подлости, из желания забежать вперед, как собачонка перед хозяином», написал свои «Двенадцать», его за это не погладила по головке та же власть, «перед которой он лебезил», — он понес наказание.

Сначала речи Сологуба показались мне «нарочными» — (нельзя же всерьез стрелять по воробьям из пушек) — но потом от крика лицо его покраснело, глаза стали мутными — он стал задыхаться, и я забеспокоилась, ощущая какую-то свою вину. Но когда я услыхала неслыханную клевету на Блока, мне стало невтерпеж — огрызнулась.

Сологуб стал ругать мои стихи о Ленине и «Матрос»15, находя в них тоже подличанье и подлаживанье. Волосы встали у меня дыбом. Язык у него был хлесткий и убедительный. С отчаяния я стала бормотать, что хочется, очень хочется многое оправдать, перекинуть какой-то мост между нашей правдой и ихней. Ведь невозможно жить и работать, если ничего, ничего отрадного и глубокого ни в чем нет, в жизни. Тут мне попало за «мосты». «Мосты» перекидывают только подлецы — идущие на компромисс. А жизнь вообще — ни на что не нужна для творчества. Поэт создает свой мир, до другого мира ему нет дела. Он должен заткнуть уши, закрыть глаза и слушать голос своего я. Вне меня мира нет. Я созидаю мир, как хочу. Я вольный хозяин — я наслаждаюсь своей красотой. А что кругом — до этого дела нет. Из моих стихов — надо вытравить все, что было переживанием, отражением жизни в моих стихах — быт их губит. Исключив всякое реальное чувство и переживание из творчества, я стану настоящим поэтом, а мои «Простые муки» — никуда не годятся, потому что в них чувствуется влияние жизни.

Я нашла это арелигиозным, безрелигиозным. Сологуб стал говорить похоже на Ницше и других индивидуалистов.

Так начался ряд наших споров, тянувшийся 2 года, о жизни, о Блоке, о художественном творчестве и религии, о детях. В тот раз Сологуб скоро устал и начал читать другие мои стихи. Мне попало за «Настоящего пионера» — главным образом за то, что Петя, спасшись от наводнения в лодке, не забыл, проезжая мимо забора, снять с него свои ботинки, которые он перед тем повесил на забор.

«Какой мальчик в такую минуту, когда он недавно спас другого мальчика и сам спасся из воды, вспомнит про какие-то ботинки? Станет снимать их с забора? Это клевета на мальчиков, неужели они так меркантильны?» (см. предыдущую страницу о молодежи). О литературных недостатках этого ужасно плохого моего стихотворения Сологуб не говорил вовсе. Без труда я поняла, что его раздразнило заглавие «Настоящий пионер».

«Гутенберга» он очень хвалил, хотя нашел в одной строфе невольный, неприличный каламбур и сообщил мне еще несколько неловких каламбуров Лермонтова и др. «Ваза богдыхана» понравилась ему так, что он выразил желание меня поцеловать. Я ушла взволнованная этим причудливым человеком, противоречащим себе на каждом шагу.

Позднее я поняла, во-первых, что Сологуб много говорит о чисто литературной ценности вещей и ее независимости от современности вообще и политики в частности — в каждой вещи он сам видит прежде всего ее политическую идеологию и в зависимости от этой идеологии говорит о литературной ценности. Поэтому бездарная вещь, отрицающая современность или дающая чисто отрицательное отношение — к себе ли, к жизни, к Богу, к людям, — сопровождалась не в меру расточаемыми похвалами. Зато Блок, Есенин, Тихонов назывались не раз пачкунами, губошлепами и подлецами, причем относительно последних двух утверждалась их крайняя литературная бездарность.

Позднее сам Сологуб говорил мне: «Люблю, когда приходит ко мне молодой поэт, руки в боки, глаза — в потолки — море по колено. А я его так опозорю, продержу у себя 2 часа, так он потом на четвереньках от меня уходит и не знает, что ему лучше — повеситься или утопиться? Пусть знает».

Позднее я заметила, что каждое суждение Сологуба не имеет для него цены само по себе, а лишь применительно к данному случаю. Как в одном разговоре он успел сказать, что все мальчики развратны и подлы, и в то же время обидеться, что я клевещу на мальчиков тем, что Петя не забыл взять ботинки, — так и во всяком другом случае — суждение произносилось то или иное в зависимости от впечатления, которое он хотел произвести на собеседника. Этот человек жил и питал свое «я» впечатлениями, которые он производил на окружающих. Если не удавалось произвести желаемого сильного впечатления — приходил в ярость. Желаемые для него впечатления были иногда низменные, до гадливости.

3. Еще о моих стихах

Когда я в Союзе читала свои стихи и А. А. Гизетти16 делал небольшой доклад о них, Федор Кузьмич взял слово, он говорил столько лестного, что я не помню почти ничего, так как это была неправда.

Запомнилось одно: «Я не согласен с А. А. Гизетти, что в стихах Данько есть какой-то послереволюционный Петербург, что она знает какую-то жизнь, слышала, что говорили и чувствовали люди.

Данько не имеет понятия о Петербурге, — она, как известно, киевская ведьма и в Киеве обучалась у О. Д. Форш17, как летать на Лысую гору, она ничего не знает, не видит, не слышит. Но она говорит в стихах так убедительно, что мы начинаем верить в выдуманный ею Петербург, в выдуманные ею чувства и настроения, которых на самом деле нет».

Привожу это как пример суждения, прямо противоположного тому, что он говорил мне о моих стихах до того.

О детях

Однажды в присутствии Федора Кузьмича я рассказала о маленьком сыне Маршака18, удивительно ласковом и приветливом ребенке.

«Не могу понять двух вещей на свете, — сказал раздраженно Федор Кузьмич, — как могут люди восхищаться солнцем и умиляться над детьми. И жарко на солнце, и гадко, и тошно — нет, дамочки закатывают глазки: „я обожа-аю солнце!“, и дети — и грязны, и вороваты, и ничтожны — нет, надо умиляться: „ах, какой ласковый!“

Да знаете ли вы, почему этот мальчишка подошел к вам, улыбаясь, и стал карабкаться на колени — конечно, его приучили получать за это конфеты, как собачонку, только он хуже собачонки, потому что (я не помню аргумента). Иметь детей хотят только тупые ограниченные люди. Жидовская — трусливая черта. Замечали вы, как ходят жиды? обязательно кагалом, так, чтобы тереться друг об друга.

Шел я однажды с (забыла фамилию). Так он все время мне на плечо налезал — говорит, а сам трется. Я ему сказал: „Да прекратите эту жидовскую вашу манеру“, — это у них от трусости, от боязни остаться одному, — и чадолюбие отсюда же.

Человек, который выявил себя в своей жизни во всей полноте, законченно проявил свою личность, не может любить детей или желать ребенка. Его круг закончен, к ребенку он отнесется только враждебно. Вот, например, Мережковский и Гиппиус — они сознательно говорили, что им детей не надо — они были сами в себе — во всей полноте».

«Ненормальные люди, — сказала М. А. Бекетова19, слышавшая это, — такие ненормальные — не пример».

Федор Кузьмич стал говорить о детях с ненавистью:

— Я знаю, как их заставить плакать в три ручья. Буквально в три ручья, потому что из одного глаза течет всегда две слезы, а из другого одна. Позовешь какого-нибудь такого мальчугана и начнешь его язвить словами, он стоит-стоит — и гляну — вот уже три ручья текут…

О. И. Капице20, слышавшей это, кажется, стало нехорошо. Она любит детей, и у нее — внуки.

— А что бы ни говорили, что бы ни делали наши власти — мальчиков и девочек все равно будут сечь, пока у них есть места, по которым секут, — весело сказал Федор Кузьмич и рассказал, как вскоре после революции, «когда провозглашены были все свободы», он в весенний ясный день сидел на каком-то бульваре и увидал мальчика, который грыз яблоко. — И у мальчика были очень короткие штанишки и босые ноги, и там, где штанишки кончались, я увидел такие хорошо известные красные полосы от розги, уходившие под штанишки. Ну вот, революция произошла, все свободны, а тебя, голубчик, все так же пороть будут, и крепко, должно быть, он был выпорот — полосы так и горели, — радостно говорил Федор Кузьмич, как будто утверждал какое-то положительное — «а все-таки».

«А все-таки» — и он рассказал еще несколько случаев, бывших недавно, когда почти взрослых девушек родители пороли и ставили на колени в наказание.

Нам было неловко за эту радостность. Однажды в Царском Федор Кузьмич рассказывал мне, как он сидел в парке на скамеечке с папиросой и мимо шли ненавистные ему пионерки в красных платочках, размахивая руками. И он нарочно держал на отлете папиросу, чтобы они, проходя мимо, наткнулись на нее рукой. «И ведь ни одна, подлая, не наткнулась», — говорил он, изображая досаду. Я видела Федора Кузьмича с его внучкой Олечкой21 и другими детьми. Он был нежен и угощал их и разговаривал хорошо.

Я не верю, что все сказанное было искренне. Гораздо страшнее то, что человек находил удовольствие в том, чтобы так лгать. Зачем? Ведь его разговоры были сплошной бесцельной ложью. От этого (когда я поняла, что он все врет) стало ужасно скучно разговаривать, все равно, как пасьянс раскладывать. Зевая, разглядываешь потолок, и Федор Кузьмич часами врет что-нибудь и злится, что нет впечатления.

В Союзе

Мне приходилось бывать у Федора Кузьмича по делам нашей детской секции. Он был ее председателем и не щадил своих сил, пока мог. Трогательно было, когда он из Царского приезжал на каждое наше заседание, не считая заседаний правления. Всегда был мудр в наших делах, строг и очень внимателен. Его председательства только и двигали у нас работу. Но не приведи Бог сделать что-нибудь самочинно — яростный скандал. А в другой раз придешь спросить что-нибудь: «Зачем спрашиваете, это ваше дело, вы секретарь».

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…