Front matter
Алексеевский равелин
Алексеевский равелин: Секретная государственная тюрьма России в XIX веке.
Кн. 2. Сост. А. А. Матышев.
I
Поздно вечером 27 октября 1882 года поезд, на котором я был привезен в Петербург, въехал под навес Николаевской железной дороги. Я сидел, как водится, в заднем служебном вагоне и, следовательно, очутился против наименее оживленной части платформы. Подойдя к окну, я увидел сквозь покрытое инеем запотевшее стекло лишь пустую платформу, довольно слабо освещенную дальним фонарем, вокруг которого виднелось мутное трепещущее сияние, указывавшее на то, что воздух, как это часто бывает в осеннее время в Петербурге, наполнен густым туманом. Мимо меня торопливо пробежал смазчик; железнодорожный жандарм заглянул по долгу службы в окошко, затем промелькнул кондуктор и не то телеграфист, хорошо уж не упомню, — и только публики тут не было видно. Она валила тесной, суетливой толпой через вокзал к выходу, торопясь скорее получить из багажного отделения свои вещи, скорее нанять извозчика и скорее добраться если не до своих пенатов, то, по крайней мере, до Знаменской гостиницы.
У меня не могло быть никаких подобных забот, и так как, по мнению всех философов древних и новых времен, дух человека тогда только становится способным к возвышенному созерцанию, когда он не отягчен никакими земными помыслами и заботами, то мне оставалось только предаться этому занятию. Но, к великому моему огорчению, созерцать было решительно нечего, кроме какого-то седенького жандармского штаб-офицера, который вдруг появился перед моим окном, и так неожиданно, что я не мог разобрать, с небес ли он слетел или из земли вырос сей архангел, начавший тотчас мирно прохаживаться взад и вперед под моим окошком, делая вид, что не замечает моего присутствия и, по-видимому, всецело погружен в созерцание не то своих аксельбантов, не то величия божьего, являемого в его творении. Последнее я заключил из тех взоров, которые он часто возводил за неимением небес к железному потолку вокзального навеса. Это зрелище не представляло для меня ничего нового и ничего привлекательного, а потому я опять уселся на свое место и, закурив папиросу, откинулся в угол скамейки, то следя за кольцами дыма, то прислушиваясь к долетавшим до меня звукам обычной суматохи, сопровождающей прибытие поезда и разъезд публики.
Глухой топот шагов, свистки локомотивов, отрывистые приказания железнодорожного начальства, говор публики, стук экипажей по мостовой, пронзительные крики извозчиков и покрывающий их от времени до времени внушительный бас жандарма, энергично водворяющего порядок, — все это сливалось в один общий гул, нагонявший на мой утомленный мозг какую-то душевную дремоту, полное оцепенение мыслей и чувства, при котором человек охвачен совершенным равнодушием ко всему окружающему, совершенно не желает думать о чем-либо, волноваться чем-либо, не хочет ничего, кроме разве того, как под этот несмолкаемый гул ему можно было бы забыться и заснуть.
Но мое забытье было непродолжительно. Скоро гул начал слабеть, и из него стали отчетливо выделяться отдельные звуки. Говор и топот стихли. Дребезжащий стук колес стал реже. Видимо, публика разъезжалась. Еще несколько минут, и все затихло, кроме дежурного локомотива, который давал какие-то отчаянные, должно быть, сигнальные свистки, да беготни и хлопотни поездной прислуги. Вот еще свисток — я встрепенулся от неожиданного толчка. Дали задний ход. Я заглянул в окно: действительно, поезд подавался назад. Скамейка, стоящая на платформе, фонарь, децимальные весы, тачки с какими-то тюками, накрытыми рогожей, еще фонарь, куча веревок и опять какие-то тюки — все это прошло друг за другом перед моими глазами, а седой архангел тем же мерным шагом шел под моим окном, не спуская с него глаз и все-таки как будто меня не замечая. Мы остановились в совершенной тьме у самого конца платформы. Мои жандармы стали оправлять свою амуницию и собирать вещи, бросая поминутно нетерпеливые взгляды на двери. Через несколько минут она отворилась, и показался тот самый железнодорожный жандарм, который заглядывал ко мне в окно. Он что-то тихо сказал моему унтеру и вышел.
— Ну, пожалуйте, — обратился ко мне старший.
Я встал, застегнул пальто, оправил кашне и пошел за ним к выходу из вагона, а второй жандарм взял мои вещи.
Мы сошли на платформу и направились мимо нескольких расставленных по ней жандармов и полицейских, куда-то во тьму кромешную, где в отдалении я заметил группу, вероятно, «особо на сей предмет» командированных чинов, в числе которых оказался и мой знакомый седенький офицер. Скоро я заметил, что меня ведут тем же самым путем, по которому в декабре 1878 года вели меня при отправке в ссылку, чтобы посадить в вагон. И в самом деле, пройдя еще немного, мы очутились на мостовой в том же, как мне показалось, месте, где тогда я вышел из кареты.
— Подавай, — скомандовал кто-то.
К нам подъехала карета. Мы уселись; подскочивший полицейский захлопнул дверь, но еще несколько минут мы продолжали стоять на месте, пока тот же грубый начальственный голос не крикнул:
— Пошел!
Мерное колебание упругих рессор убаюкивало еще лучше, чем тряска вагона. Но скоро я заметил, что жандармы забыли завесить окно кареты и что, следовательно, мне можно будет еще раз взглянуть на Питер, на картину его вечерней уличной жизни.
Сначала не попадалось ничего, на чем я мог бы остановить взор. Мы ехали по Невскому, и довольно быстро. Мимо нас поминутно мелькали экипажи, а в стороне — освещенные окна магазинов, вывески, фонари. На тротуаре было довольно много народа, но в тумане и на таком значительном расстоянии все фигуры теряли свои определенные очертания и превращались в одинаково бесцветные силуэты живых теней; к тому же, очевидно, «не прогуливать себя», как выражался один мой знакомый, почтенный немец, вышли все они на улицу в такой час и в такую погоду, а каждый шел по своему делу, каждый спешил, каждый ежился от пронизывающей его сырости и от капель воды, которые от времени до времени попадали за шею и бог весть откуда брались. Уж невдалеке от Литейного я заметил среди прохожих студента-медика, и его форменное пальто пробудило во мне ряд воспоминаний о питерской жизни, об Академии, об ее знаменитой библиотеке, сходках… словом, о всем том, что «было и чего не будет вновь».
Карета повернула за угол, и мы покатили по Литейному. Одно за другим мелькали знакомые здания, пробуждая в душе новый ряд давно забытых воспоминаний. Я так ими увлекся, что почти не заметил, как мы доехали до Пантелеймоновской 2 и повернули налево. Тут, на самом повороте, мне бросились в глаза две женские фигуры, которые уж обратили внимание на нашу карету и проводили ее взглядом. Это был последний взгляд, может быть, сочувствия, может быть, сожаления, по крайней мере взгляд без злобы и без ненависти, который пришелся на мою долю. Вероятно, они заметили жандармов, а может быть, и меня успели разглядеть, ибо, как нарочно, тут мы ехали очень тихо и близко от тротуара. Это были две молоденькие и стриженые синьориточки, несомненно курсистки. У одной виднелась из-под наброшенного на плечи пледа связка книг в руках; у другой был бумажный мешочек, из которого выглядывал кончик булки.
«Чай пить идут», — промелькнуло у меня в голове, и вспомнился мне ряд счастливых вечеров, проведенных за чайным столом, где мы грызли печенье, может быть, купленное в той же самой булочной, куда сейчас заходили эти самые барышни. Ряд новых воспоминаний, волна за волной, охватил меня, и сердце заныло щемящей тупой болью. Но вдруг карета остановилась перед воротами. В оконце калитки выглянул часовой жандарм, очевидно уже поджидавший нас. Сию же минуту замок щелкнул, ворота отворились, и мы въехали на знакомый мне двор Третьего отделения (ныне штаб корпуса жандармов), но остановились не у того подъезда, который я ожидал, а у следующего, направо от него 3.
Старший вышел из кареты, взошел на крыльцо и стал подниматься вверх по лестнице, освещенной лампою. «Казначейская», — прочел я над дверью. Очевидно, он пошел доложить о моем прибытии дежурному офицеру. Через несколько времени он вернулся, попросил меня выйти и пошел назад, к первому подъезду. Я следовал за ним, а за мной — второй жандарм. Оба они подтянулись и не смотрели более сонливыми рохлями. Заметно было, что их сердца чуют близость начальства. Мы поднялись на площадку второго этажа. Прямо против нас была дверь, ведущая в помещение, где производятся допросы. «Канцелярия для производства дел по преступлениям государственным», — гласила надпись, но жандарм повернул направо в коридор, отворил дверь, и мы очутились в какой-то прихожей, имевшей довольно пустынный вид.
На вешалке висели два-три пальто, в углу виднелись калоши и зонтик. На диване примостился какой-то старый-престарый лысый и беззубый хрыч в форменном зеленом двубортном сюртуке — вероятно, швейцар или курьер, который при нашем появлении поспешно вскочил на ноги, протирая себе глаза. В соседней комнате сидел за письменным столом дежурный чиновник, очень молодой и очень развязный субъект, занимавшийся прикладыванием печатей и надписыванием чего-то на бланках, которых перед ним лежала целая кипа. Переговорив с моим жандармом, он ушел во внутренние комнаты, и минут через пять оттуда вышел ко мне пожилой, бритый господин с типичной канцелярской физиономией, очень любезный и вежливый.
Поздоровавшись со мной, он обратился к жандарму, который тем временем пошел за моими вещами и только что снова появился в дверях, держа в руках мой немногосложный багаж.
— Это не нужно: ведь они здесь не останутся.
Дежурный чиновник что-то тихо шепнул ему.
— Ну хорошо, поставь тут, — сказал он остановившемуся было в недоумении жандарму.
— А где же дежурный офицер?
— Сейчас придут. За ними послали, — доложил хрыч.
Действительно, он не заставил себя долго ждать: скоро послышался звон шпор и прочих аксессуаров полной жандармской формы, и в прихожую вошел офицер, плотный и бравый, с окладистой бородой и очень почтенной лысиной, совсем даже не по чину: он был всего лишь поручик. На нем были нацеплены и револьвер, и шашка, и лядунка, и эполеты, и аксельбанты, и прочее; все это сверкало и звякало при каждом его движении, что, видимо, очень нравилось бравому поручику, и он поминутно щелкал каблуками и отряхивал свою сбрую.
Они тихо заговорили между собой.
— Знаете, рядом с тем, который давно, — сказал офицер.
Чиновник одобрительно кивнул головой и любезно со мной распростился, а бравый поручик не менее любезно попросил меня пожаловать, а затем, обратившись к стоявшим по моим бокам жандармам, скомандовал:
— Сабли вон.
Мы вышли на двор и направились к тому самому подъезду, у которого стояла карета. Мне опять бросилась в глаза надпись «Казначейская», и я, бывший раньше в Третьем отделении на допросе, но не сидевший там, несколько недоумевал, куда меня ведут.
Мы поднялись во второй этаж и свернули в коридор, над которым была та же самая надпись. Пройдя несколько шагов, офицер отворил дверь в свое помещение. Столь же торжественно скомандовал он:
— Сабли в ножны.
И столь же любезно попросил меня сесть на диван, предложив при этом папиросу.
Жандармы стали обыскивать мои вещи, а он записывал их в книгу.
Затем обыскали меня самого, и хотя поручик выворачивал мои карманы с самой очаровательной улыбкой, но эта процедура настолько тяжела и унизительна, что привыкнуть к ней невозможно, как бы любезно она ни производилась. Я почувствовал большое облегчение, когда обыск кончился, и меня повели опять между двумя жандармами с саблями наголо, тем же коридором на лестницу.
Мы поднялись в следующий этаж и едва ступили на площадку, как двери, находившиеся с обеих ее сторон и снаружи не имевшие ничего особенного, распахнулись настежь. За ними видна была вторая железная решетчатая дверь, запертая на замок. За ней стоял жандарм, очевидно просунувший сквозь решетку руку и распахнувший при нашем приближении наружную дверь. Фигура этого часового была очень типична: молодое безусое круглое лицо, с крайне наглым выражением, ухарски заломленная набок фуражка без козырька, обнаженная шашка в руках — «опричник», так и просилось на язык.
На противоположной стороне площадки, за такою же решетчатою дверью, виднелась фигура другого часового, которого разглядеть я не имел времени. По приказанию офицера «опричник» отпер замок, отодвинул засов и отворил дверь. Мы вошли в коридор. Направо был расположен ряд камер; налево — глухая стена. Когда я проходил мимо № 1, его замок обратил на себя мое внимание: он был не только заперт, но и запечатан сургучной печатью, ярко красневшей на осьмушке бумаги, привязанной к дужке замка.
На другой день я убедился, что всякий раз, как дверь этого номера отворяли, а это было довольно часто, к замку снова прикладывал печать сам офицер, нарочно для того приходивший. Ни у меня, ни у моего соседа слева в № 3 ничего подобного не было. Ключи были в руках у жандарма, который сам и отворял дверь, лишь в присутствии часового, становившегося тогда в коридоре против отворенной двери.
Но я забежал вперед. Итак, пройдя запечатанный номер, жандарм остановился у следующей двери № 2, отпер ее, и я очутился в просторной, имевшей довольно приличный вид, комнате. Из всех камер, какие я только видел на своем веку, она в наименьшей степени носила тюремный характер. Офицер попросил меня раздеться. Мне дали белье, туфли и очень хороший халат на красной подкладке. Потом он спросил меня, не хочу ли я чаю, и, забрав мой портсигар, сказал, что здесь нельзя курить своих папирос, а дают казенные по 10 штук в день.
— У тебя есть для них папиросы? — спросил он жандарма, не «опричника», а другого, который между тем складывал мое платье. Это был местный ключник, или как их там называют.
— Не знаю, ваше благородие, кажется, есть.
— А то спроси у вахтера.
Пожелав мне спокойной ночи и предупредив, что свечу гасить нельзя, поручик грациозно раскланялся, щелкнул при этом шпорами, и я остался один.
Камера, как я уже упомянул, производила довольно приятное впечатление, если, разумеется, кутузка может быть сколько-нибудь приятной. Пол был деревянный, крашеный, дверь с медной ручкой имела бы вид совершенно обычной комнатной двери, если бы только посредине не было прорезано четырехугольного отверстия со стеклом и, конечно, заслонкою в коридоре. Круглая печь, обитая железом, два больших и низких окна (правда, стекла были в них матовые, и при лунном свете на них отчетливо обрисовывались тени железных брусьев решетки), подвижный стол со шкапиком внизу, стул, железная кровать того же фасона, какого они обыкновенно бывают в гостиницах средней руки, крашеная с блестящими медными шариками на столбиках и в головах и в ногах, хорошее байковое одеяло, чистое белье, отмеченное буквами Ш. К. Ж., толстая стеариновая свечка в подсвечнике, а не казенная тюремная лампа — все это показалось бы мне теперь чуть не раем, но в ту минуту я положительно был неспособен достойно оценить все прелести третьеотделенской кутузки.
Я не ожидал такого сюрприза, который мне готовился, но все-таки понимал, что не на свободу же меня везут в Петербург, и при мысли о том, что, может быть, завтра этот поручик так же очаровательно щелкнет шпорами и так же предупредительно справится у жандарма: «А что, есть у тебя для них кандалы?» — или что-нибудь подобное, — у меня поднималась желчь, и чувство негодования душило и гнело меня так, что в первое время мое закоснелое сердце нисколько не было тронуто тем комфортом, которым меня окружило благопопечительное начальство, и даже той отеческою заботливостью, с какой оно прислало мне немного погодя пачку плохих папирос и две кружки холодного чаю с трехкопеечным розаном.
Напившись чаю, я заметил, что сильно утомлен, и меня начало клонить ко сну. Поэтому, пройдясь несколько раз по камере и докурив папироску, я улегся на кровать, закрывшись поверх одеяла еще халатом — в камере было довольно свежо, — и сейчас же заснул как убитый.
На другой день я, может быть, не скоро проснулся бы, но меня разбудил жандарм. Я открыл глаза и, увидевши на стуле таз с рукомойником и фаянсовую мыльницу, а в руках жандарма полотенце, догадался, что он пришел подать мне умыться. Нужно, значит, вставать.
Умывшись, я набросил на себя халат и сел пить чай: опять те же две кружки, только чай был горячий и вместо розана маленькая булочка. А жандарм со своим умывальным прибором пошел к моему соседу в № 1. Вот тут-то я и заметил, что после того, как оттуда вышли, замок снова запечатали, и это производил сам офицер. Делая наблюдения в течение всего дня, я убедился, что это регулярно повторялось каждый раз, как туда заходили.
После чая я пришел в довольно благодушное настроение и занялся более обстоятельным осмотром моего нового жилища, причем отдал ему должную справедливость. Но надолго ли оно будет моим? Зачем меня сюда привезли? Ведь я знаю, что здесь держат только подследственных, и обыкновенно недолго, а затем переводят в другие тюрьмы. Куда же денут меня?
Ряд вопросов теснился в моей голове, и я не мог найти на них положительного ответа. Наиболее вероятным казалось то, что, ввиду особого характера моей провинности, власти сочли нужным не держать меня до весны в Саратове во избежание побега или, по крайней мере, попыток к моему освобождению, а решили держать меня в более надежном и изолированном месте; но ведь таким местом могла бы быть и московская тюрьма, в которой тогда зимовали не только административно-ссыльные, назначенные в Сибирь, но и поселенцы и каторжане. Размышления эти были прерваны визитом бравого поручика, который сообщил мне, что сейчас сдает дежурство другому офицеру, а сам пойдет с докладом, так не желаю ли я сделать каких-нибудь «заявлений» произвело очень неприятное впечатление на мой непривычный слух. Ведь это черт знает что такое. Что же он предлагает мне? Давать показания, что ли? Выдавать? Стать шпионом?
Вероятно, эти мысли отразились на моей физиономии, потому что поручик улыбнулся и добавил:
— Может быть, вам книг нужно, может быть, письмо написать хотите?
— Конечно, хочу, — отвечал я. — А вот не можете ли вы мне сказать, зачем меня сюда привезли?
— Право, не знаю. Вас, конечно, пригласят и все объяснят, а пока до свиданья.
Мы распрощались, и я опять стал продолжать изучение своей камеры. Мне хотелось найти следы моих предшественников, но, к сожалению, хотя я нашел довольно много надписей, нацарапанных на стенах, но все они были так затерты, что ничего нельзя было разобрать. Лишь на окне уцелела одна, написанная пальцем по слою пыли: «Дворков». И больше ничего. Фамилия была мне незнакомая, и никаких дальнейших сведений я не нашел. После я открыл, что одна из затертых надписей была сделана им же, но ничего не мог в ней восстановить, кроме той же фамилии. Попробовал было я вступить в беседу с моими соседями, но ни один из них не ответил, и я, постучав несколько раз, потерял надежду дозваться их и прекратил свои попытки, тем более что надзор был очень бдителен и беседовать было бы затруднительно.
Проходит час, проходит другой. Я слышал, как в коридоре сменяют часового, как щелкнул замок и кого-то увели — на допрос, должно быть, как по коридору проходит со звоном и бряцанием офицер. Опять кого-то увели, кого-то привели. В № 1 зашел офицер и несколько минут разговаривал там и, уходя, запечатал замок. Я отчетливо слышал: «Подай сургуч!»
Время шло, а ни книг, ни бумаги мне не принесли. Меня это начинало раздражать, так как я догадывался, что это было одно из обычных жандармских издевательств, и, конечно, решил, чтоб не давать им повода к дальнейшему глумлению, самому об этом ни в каком случае не заговаривать, а спокойно ждать, когда им угодно будет соблаговолить дать мне что нужно или ответить отказом. Но никакого ответа я не дождался, а дождался только обеда, который мне подали, по моим предположениям, около часу. Часов не было, и вступать в разговор было противно, да притом в ответ я мог бы получить стереотипное: «Не могу знать».
Обед, не в обиду будет сказано Вячеславу Константиновичу, был прескверный, а я грешным делом избаловался за время моей тюремной жизни и привык к хорошему столу, с фруктами, хорошим вином, с хорошими сигарами, так как все это доставлялось мне родными беспрепятственно. А тут в миске какая-то подозрительная бурда, в которой плавает ненавистная мне вермишель, а бифштекс жевать только Барбосу впору.
Увы, как скоро этот обед стал для меня недосягаемым идеалом кулинарного искусства, как часто, вытаскивая за ножку черного таракана из приснопамятных равелинских щей, я вздыхал об этой вермишели! Как часто, глотая затхлую кашу с постным маслом, я вспоминал изящную наружность этого бифштекса, гарнированного хреном и картофелем, соблазнительный аромат жареного мяса, несравненный вид его подливки!
Сделав после обеда еще одну бесплодную попытку вызвать стуком моих соседей, я начал ходить из угла в угол, от времени до времени останавливаясь и прислушиваясь, не зовет ли меня кто-нибудь в стену. Но кругом стояла тишина, и даже шагов моих соседей не было слышно, хотя я прикладывал ухо к стене. Попробовал я еще обратить на себя внимание, сильно топая пяткой при ходьбе и выстукивая шагами вопрос: «Кто вы?» Но, во-первых, пол был, как я уже упоминал, деревянный, а потому звук получался очень глухой и не мог далеко распространяться, а во-вторых, это сразу заметил часовой и стал беспокойно заглядывать в дверное окошечко, бросая на меня укоризненные взгляды. Пришлось и от этого отказаться. Все, что я мог сделать, чтоб оставить по себе память, это написать пальцем на запыленном окне год, число, месяц и фамилию.
Я ходил долго, так что наконец пятки заныли и голова начала кружиться, но никак не мог разогнать неотвязных дум, упорно меня преследовавших. Предчувствие чего-то очень скверного, явившееся у меня сейчас же, как только полицеймейстер пришел объявить мне о получении телеграммы, предписывающей немедленно меня отправить в Петербург, не оставляло меня всю дорогу. Теперь оно облеклось в положительные формы. Я был почти уверен, что попаду в Петропавловскую крепость (но не в Алексеевский равелин — это мне и в голову не приходило); как меня там будут держать — бог весть, но несомненно, что сношений там или нет, или хоть и есть, но очень плохие, a y меня так много вещей, которые необходимо передать кому-либо из близких людей, кто мог бы взяться за устройство моих личных дел.
Это меня страшно тяготило, ибо я считал возможным, что теперь я навсегда отрезан от вольного мира и никогда уже не буду в состоянии устроить и разъяснить то, что мог бы уладить часовой разговор, одно обстоятельное письмо. Останься я еще день или два в Саратове, вернулась бы из Петербурга сестра, и на свидании я мог бы сказать ей все, что нужно. Я очень досадовал на себя, что упустил случай в наше последнее свидание. Еще более я досадовал, что не послал письма неофициальным путем, чтоб ей передали тотчас же, как вернется. Но как я мог предполагать, что дело примет такой оборот после всего того, что говорили власти, после положительного уверения Толстого, что я до весны останусь в Саратове. Не менее тяжело мне было то, что я не мог передать на волю кое-каких подробностей дела, окончательно снимавших с меня ответственность за неудачу предприятия, о котором я не решался говорить раньше по своей глупой деликатности.
Да, нелегко было на душе.
Часов около четырех явился жандарм с подносом в руках. На нем был поставлен чай, сахар и булки, но ни книг, ни письменных принадлежностей он мне не принес, и я, считая невозможной забывчивость со стороны жандармов, не сделал ему никакого вопроса и из этого обстоятельства вывел очень основательное заключение, а именно, что всяким церемониям со мной приходит конец.
Прошло не больше полчаса после того, как я напился чаю, когда тот же жандарм принес мое платье и попросил одеться. «А, наконец-то, — подумал я, — это, верно, и есть то самое приглашение, о котором говорил утром офицер. Стало быть, сейчас разъяснится моя участь». Между тем жандарм стал убирать с постели одеяло и белье.
— Чего ты? — заметил ему стоявший в дверях унтер.
— Да ведь навовсе, — ответил ему тот.
— Все одно погоди, — строго вымолвил старший, и жандарм остановился. Я оделся и двинулся было к двери.
— Погодите, сейчас придет офицер, — остановил меня часовой.
Почти в ту же минуту в коридоре загремел замок, и раздалось бряцанье шпор. Явился новый офицер, не менее бравый, не менее вежливый и не менее обвешанный разными бирюльками жандармского костюма. Опять раздалось приглашение пожаловать, опять раздалась команда: «Сабли вон», и опять по коридору двинулось триумфальное шествие. Меня привели в комнату дежурного офицера, где я нашел другого поручика, очень молодого и вовсе не бравого — даже в синих очках. Он ходил из угла в угол в накинутой на плечи меховой шинели. На полу стояли мои вещи, и мне сейчас же предложили расписаться в их получении. Я догадался, что меня куда-то увозят и что сопровождать меня будет этот молодой офицер в синих очках. Молча взял я перо и написал свою фамилию в книге, подсунутой мне дежурным, который заботливо положил на нее руку, чтобы я не перевернул страницу и не бросил бы преступного взгляда на список вещей какого-нибудь другого заключенного. Предосторожность, впрочем, совсем излишняя, так как в этой книге не было выставлено фамилий, а только номера камер, занимаемых арестантами. Когда я исполнил эту формальность, меня снова попросили пожаловать, и шествие тронулось обычным порядком.
Выйдя на лестницу, дежурный офицер распрощался со мной, очень любезно пожелав мне всего хорошего, и, очень грациозно приложив руку к околышку фуражки, тотчас же обратился к одному из жандармов, который забренчал шпорами, спускаясь по лестнице, и внушительно произнес: «Стучи больше». При этом его физиономия приняла выражение такого строгого величия, что жандарм был положительно уничтожен этим замечанием.
II
Мы уселись в карету. Поручик рядом со мной, а два жандарма — напротив. Дверцу захлопнули, и мы тронулись.
— Куда же вы меня везете? — обратился я к моему спутнику.
— Да сейчас узнаете… Не все ли равно — получасом раньше, получасом позже… — лениво протянул поручик.
Я ничего не сказал на это, и он, помолчав немного, прибавил:
— А как вы думаете, куда вас поместят?
— В крепость, — ответил я.
— Ну вот, — процедил он сквозь зубы и утвердительно наклонил голову.
На мое счастье, окно кареты, как и вчера, не было завешено, и я принялся глядеть во все глаза, будучи уже несомненно убежден, что последний раз любуюсь Питером. Выехав на Литейный, карета повернула налево, миновала с одной стороны здание Окружного суда и Дом предварительного заключения, а с другой — Патронного завода, и мы въехали на новый, мне незнакомый, мост Александра II, который в 1878 г., когда я был в последний раз в Петербурге, еще строился 4. Я снова увидел широкий простор реки, пароходы, баржи, лодки, теснящиеся у пристани, стаи диких уток, колыхающиеся на поверхности воды, и вспомнилось тут мне, как я был удивлен этим зрелищем, когда в первый раз приехал в Петербург, и как тогда во мне заговорили охотничьи инстинкты. На противоположном берегу возвышались знакомые мне здания Медико-хирургической академии, а далее ниже по течению виднелись угрюмые стены Петропавловской крепости, которые, казалось, прямо выступали из темных вод реки и представлялись более низкими, чем на самом деле, конечно, от сравнения с высокими зданиями, окаймлявшими набережные.
Не знаю, как кому, а мне эта крепость всегда казалась мрачным пятном, портящим впечатление прекрасной картины, которую представляет Нева с ее оживленной, покрытой разного рода судами поверхностью, с ее мостами, гранитными набережными, многоэтажными домами, дворцами и общественными зданиями, высящимися на обоих берегах. Быть может, и мне эта крепость не резала бы глаз, если бы только с ее стенами не было связано представления о той печальной роли, какую она играла и будет еще играть долгие годы в жизни русского общества. Всякий раз, как я на нее смотрел издали, она казалась мне каким-то отвратительным, колоссальным темно-серым пауком, который далеко вокруг раскинул свои сети, жадно сосет людскую кровь и стоит вечной угрозой перед глазами всего мыслящего, всего чувствующего человеческое достоинство. Понятно, что теперь неприязненное чувство, с каким я на нее глядел, было еще сильнее, чем в былое время.
«Там мой гроб», — мелькнуло у меня в голове, как только взгляд упал на стены Трубецкого бастиона.
Переехав Неву, мы очутились в хорошо знакомых мне местах, где на каждом шагу оживало у меня какое-нибудь светлое воспоминание, особенно на Петербургской стороне, где почти постоянно жил я и большинство моих друзей. На Большой Дворянской5 почти каждый дом, каждая вывеска напоминали мне что-нибудь. Вот «съестная лавочка», где «в минуту жизни трудную» я нередко лакомилcя пустыми щами с кашей и супом, точно таким же, какой нам теперь дают под названием перлового. Вот рядом зеленная, где мы с Анной Васильевной часто покупали репу, служившую нам десертом, за неимением лучшего. Вот дом, где мы обсуждали нашу программу. Вот квартира Дмитрия. На углу дом № 7/13 — здесь некогда жил я, далее по правой стороне — София Ивановна с Анной Михайловной. На мгновенье мелькнул в глубине Малой Дворянской дом, где я был арестован вместе с Исаевым, Дубницким и Соколовым. А вот и участок, куда нас привели. Далее по Большой Дворянской квартира Анны Васильевны. Троицкий переулок — и воспоминание об одном из самых дорогих товарищей, Дубровине Е. А., и т. д.
Я жадно глядел, припав лицом к стеклу и словно стараясь запомнить как можно лучше все, что только попадалось мне на глаза: полицейского, стоящего на посту, дворника, зевающего у ворот, жирного лавочника в белом фартуке, появившегося на пороге своего магазина колониальных товаров, извозчика, понукающего своего одра, собаку, перебирающуюся через улицу, кухарку, бегущую по тротуару с каким-то белым свертком в руках, несущегося ей навстречу студента в широкополой мягкой поярковой шляпе. Подъезды со звонком и медной дощечкой, вывески, окна с гардинами — все это стало мне дорого, как последний образ вольного мира, мною утраченного, отошедшего в область минувшего, в область воспоминаний.
Мне казалось, что мы не едем, а просто летим, и я изумился, когда увидел, что мы уже выехали на Кронверкский проспект. Хотелось бы еще хоть несколько минут подышать воздухом воли, но перед нами уже понтонный мост, за которым виднеются, словно разинутая пасть колоссального зверя, ворота трижды проклятой Петропавловской крепости. Я успел только бросить прощальный взор на Неву, когда мы ехали по мосту, и очутился под сводами Петропавловских ворот. Миновав бульвар и белое здание какой-то канцелярии, мы свернули налево по направлению к так хорошо знакомым нашему брату деревянным воротам.
Не доезжая до них, офицер велел остановиться и, приказав жандармам далее ехать одним, направился в комендантское управление. Выходя, он посмотрел, целы ли у него пакеты — один с моими деньгами, другой с бумагами обо мне. Я тоже взглянул на них и увидел, что на обоих конвертах не было надписи, кроме № 2 — номер камеры, в которой я сидел в штабе корпуса жандармов. Ворота отворил жандарм, стоявший тут на часах, и мы въехали в узкий переулок. Справа тянулся очень высокий деревянный забор, за которым находился Монетный двор; слева — здание тюрьмы Трубецкого бастиона. Карета остановилась у одного из подъездов. Я было привстал, но жандарм остановил меня. «Погодите еще», — сказал он и выглянул в окно.
На крыльце не было никого. Дверь была затворена. Стало быть, кого-то или чего-то ждут. Ждать пришлось немало: полчаса с лишком, а при моем душевном состоянии это время казалось еще более продолжительным. Я испытывал нечто подобное тому, что ощущает больной перед операцией, что вообще чувствует человек в томительном ожидании чего-либо мучительного, ужасного, подавляющего, но в то же время неизбежного, неотвратимого, когда мозг работает с лихорадочной энергией и рисует поразительно ярко картины ожидаемых страданий, когда, задолго еще до наступления реальных мук, человек переживает их в душе так живо, так отчетливо, что наступление роковой минуты кажется ему облегчением, отрадой, пределом его страданий, и он начинает с болезненной страстностью жаждать, чтобы эта минута скорее наступила: ожидание более мучительно, чем самая мука.
Минута шла за минутой, куранты Петропавловского собора проиграли четверть часа, другую, а все нет никого. Это ожидание всю душу из меня вытягивало, и вдобавок я стал коченеть от холода, так как одет был очень легко: в летнем пальто, том самом, в котором был арестован, без калош, в одних штиблетах. Жандармы тоже затосковали. Один все поглядывал на свои часы, другой все вздыхал с чувством покорности судьбе, но наконец не выдержал.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Алексеевский равелин.
