I
Комнаты в готическом стиле были освещены электричеством, и два кельнера накрывали на стол.
Вошли два господина во фраках и окинули взором все приготовления, которые, видимо, делались под их наблюдением.
— Ты давно здесь не бывал! — воскликнул один из вошедших, архитектор Курт Борг, племянник доктора Борга, носившего прозвище Страшного.
— Да, — отвечал художник Селлен, — я пятнадцать лет здесь не был. Прошло пятнадцать лет, как я сидел в Красной Комнате и философствовал с Арвидом Фальком, с Олэ Монтансом и другими. Не можешь ли ты, как архитектор, воспроизвести план нашей старой комнаты?
Архитектор, уже бывавший здесь, обозначил носком башмака трапецию на ковре и объяснил, как было устроено раньше.
— Да, я всегда говорю, — добавил Селлен, — времена меняются, но мы остаемся всё такими же.
Он взглянул на поседевшие виски собеседника и продолжал:
— Арвид Фальк, да, тот, вероятно, надломлен. Да жив ли он еще?
— Да, они его убили, но он живет; точно так же, как они убили нашего Сираха, этого сына Рембранта, лучшего из наших людей, павшего в передних рядах со знаменем в руках.
— И мы должны сегодня провести вечер с этими убийцами?
— Да, видишь ли, ведь тот, которого мы собираемся чествовать, норвежец, и мы не можем исключить его старых парижских и римских друзей.
— Разумеется, этого сделать нельзя; но если придет сюда дядюшка Борг, то может произойти недоразумение.
— Хуже всего то, что наш норвежец Лагэ Ланг воображает себе, что это будет примирительный праздник. Веришь ли ты в примирение?
— Нет, — ответил решительно Селлен. — Мы уже пробовали, но ничего не вышло. Например, Лундель: он принял приглашение в академию, чтобы изнутри отворить ворота крепости, дабы произвести реформы и умиротворить; тогда его заперли, а теперь он пишет, как профессор. Нет, ты им не верь! Они вот что говорят: «приди к нам; стань таким, как мы; приди, и если в наших руках будет власть, мы дадим тебе орден Вазы; приди и пребывай под нами, тогда мы будем над тобой». Нет, благодарю покорно! Лучше оставаться снаружи, на мостовой и сделаться бродягой! Помнишь ли ты еще песнь Лассэ в Париже, в кабачке!
— Да! Париж!..... А теперь мы опять дома… Как ты себя здесь чувствуешь?
— Душно! Отвратительно! Воздух не шелохнется, а приближается конец века; чего-то ждут. Но чего?
— Увидим!
Движение за дверью указывало, что съезжаются гости.
Вошел толстенький, выбритый, в перчатках, художник профессор Лундель. На фраке красовался орден Вазы.
— Сними ты эту штуку, — обратился к нему Курт Борг и попробовал отстегнуть звезду.
— Нет, оставь! — запротестовал добродушно Лундель, привыкший уже к тому, что с ним шутят.
— Да ведь это оскорбление Лангу, нашему юбиляру, у которого звезды нет, хотя у него заслуг и больше, чем у тебя. Кельнеры могут его и нас счесть за людей наказанных; понимаешь ли ты?
— Нет!
Снова движение за дверью. Вошел консул Исаак Леви, бывший член Красной Комнаты, и пожал у Селлена, Лунделя и Борга руки.
Затем группами стали прибывать гости. Как тучка, бросающая свою тень на лужайку, вошла группа академиков.
С громовым треском вошел доктор Борг, по прозванию Страшный, двоюродный дядя архитектора. Бросая вокруг себя вызывающие взгляды, он поздоровался, приветствуя каждого колкими замечаниями.
Потом появились мужчины с дамами. Бросалось в глаза, что академики своих жен не привезли; для них общество не было достаточно comme il faut, и все знали, что здесь будут говорить на языке, напоминающем чистое шведское наречие. Кроме того, этим подчеркивалось, что по закону общество не должно было чествовать норвежца, и что у дам художников такие манеры, которые в гостиных не приняты. Были даже разговоры о том, что художники имеют своих «приятельниц», а так как их трудно отличить от других женщин, то легко могли произойти недоразумения.
Наконец, вошел и знаменитый человек, на голову выше всех остальных. То был Лагэ Ланг, современный художник с известным именем. Пользующийся всеобщей любовью, богатый, гостеприимный, он стоял вне шведской обособленности и потому шел беспрепятственно среди огня, которого не ощущал.
Чествовали друга и художника, но хотелось кстати произвести некоторую демонстрацию перед норвежцами; хотелось показать, что нация не разделяет видов правительства, считающего Норвегию за насильственно занятую провинцию; хотелось своими собственными силами утихомирить возжигаемую сверху ненависть против братского народа, благо которого не могло быть прочным при управлении страной по телефону из Стокгольма, как отдаленным поместьем, доверенным нерадивому управителю.
Поэтому почетного гостя сейчас же повели на балкон, выходящий в переполненный публикой музыкальный зал. Как только он показался, прервали музыку, и оркестр заиграл норвежский национальный гимн.
Профессора образовали свой замкнутый кружок и остались в зале, так как чувствовали, что там на балконе творится что-то недозволенное, к чему им не следовало присоединяться.
Вскоре гостя повели к столу.
Это был французский ресторанный ужин. Перед каждым прибором лежали по шести устриц и стояла раскупоренная бутылка белого вина без этикетки, совсем как у Laurent в Греце. Это дало тон всему ужину: пробудились воспоминания, и вернулось настроение 80-х годов, несмотря на то, что дело происходило в осторожных 90-х годах. Достаточно было какого-нибудь собственного имени, чтобы вспыхнул огонь.
— Барбизон! Марлот, Монтинии, Немур! О! — Или: Манэ, Монэ, Лепаж! О!
Еще речей никто не произносил, но все говорили сразу, свободно и дружелюбно; царили единодушие и веселость.
К десерту настроение дошло до экстаза. Стали бросать через стол апельсины, в воздух полетели салфетки, закружился кольцами табачный дым, спички зажигались в роде ракет; откуда-то появилась гитара; запели хором песни Спада. Это было сигналом к прекращению соблюдения приличий. Профессора увлеклись как и другие и стали юными; они отцепили свои ордена и раздавали их во все стороны; у Селлена на спине висел орден Вазы, а у одного из кельнеров на плече красовался орден Почетного Легиона.
Наконец, раздался стук по столу, и доктор Борг сказал следующее:
— Мы пили за друга нашего Лагэ Ланга, за художника, теперь я хочу еще выпить за норвежцев! Вы не думайте, чтобы я любил норвежцев с их мужицким хвастовством. Я сам женат на норвежке, как вам известно, и это прямо дьявольское племя; но я люблю справедливость. Я хочу видеть покорность упрямой нации в том, что она ежегодно посвящает шесть недель нашему королю, и я не желаю интимности с чужим нам именем, имеющим совсем различное с нами развитие; я бы не хотел видеть, чтобы норвежцы в шведском риксдаге вмешивались в наши дела и на всё говорили бы «нет», как поляки и эльзасцы в германском рейхстаге; я хочу мира с соседями, и этот мир может быть достигнут лишь путем расторжения уз, как всякий несчастливый брак. Свободные норвежцы и свободные шведы сильны добровольным союзом, но слабы династичной унией, которая вовсе не есть единение. Норвегия есть de facto королевство, каким является Богемия по отношению к Австрии, и в таком виде она страшней, чем будучи союзной. Политика шведского правительства обманчива и ведет свое начало со времени Священного союза, когда право народа и справедливость оставлялись в стороне; было всё сделано для того, чтобы пробудить ненависть между родственными народами, но горе тем, которые, чтобы лучше властвовать, пытались вселить раздор! Горе им! Нас, работавших за единение и примирение, называют предателями родины. Того, кто так про нас говорит, я называю болваном! Вот вам мое слово! Лагэ Ланг, я подымаю бокал за свободную Норвегию, без чего не может быть свободной и мирной Швеции!
— Свободная Норвегия! Лагэ Ланг!
Профессор Лундель попросил слова; когда же он заговорил о России, о Нильском мире и о переговорах, поднялся заглушающий его голос говор, и кончилось тем, что собравшиеся прервали его пением «Norges Baeste».
После того, как Лагэ произнес свою ответную речь, все встали из-за стола, и начался настоящий карнавал.
Отделились маленькие группы, чтобы поболтать, а на балконе уселись консул Леви, Селлен и Курт Борг.
— Ну, сегодня, кажется, все за одно, — заметил Леви. Думаете ли вы, что так будет долго?
— Нет, — ответил Селлен, — это только перемирие.
— Что же они вам сделали, эти профессора?
— Этого вы постигнуть не можете, вы, стоящие в стороне. Они стесняют, они образуют общественное мнение, они давят; впрочем, мы — как два враждебных племени, и я того мнения, что борьба должна быть, а то все бы одинаково малевали, и из этого произошло бы китайское искусство, которое стоит на месте, и которое заключается в проведении щеткой по наведенному узору. К тому же, — борьба развивает силу и пробуждает дух.
— Да, да, — вмешался Леви, — но после раздора борцы заключают мир.
— Если условия мира приемлемы, — да! — возразил Курт Борг, — но они не таковы. Они требуют подчинения, а на это соглашаться нельзя; они требуют нашу душу, наш разум… и всё! Мы не составляем отдельной партии, но чувствуем, что составляем одну семью, а те, — я не знаю, что они за люди; на меня они производят впечатление демонов, которых я ненавижу, как что-то положительно злое; когда боги стареют, они становятся демонами, а они, наверное, считают себя преемниками богов, потому что они здесь Божьей милостью, говорят и думают о Божьей милости, а когда они поступают неправильно, то ссылаются на Божью милость. Я их не понимаю, и они меня не понимают.
— Они являются тормозами, которые должны регулировать быстроту, — сказал Леви.
— Да, благодарю покорно! В таком случае я предпочитаю с большей пользой и большей честью быть паровиком.
Теперь появился на балконе Лундель под руку с женой академика-художника, попавшей в эту странную компанию.
В это время внизу на эстраде итальянец-певец пел блестящую вещь, наэлектризовавшую всех, и одурманенная празднеством дама вздумала бросить сверху певцу розу. Но было слишком далеко до эстрады, роза пролетела, как метеор, и попала на пиджак сидевшего у мраморного столика господина.
Одиноко сидевший господин закручивал папироску, когда роза упала на него; он остановился, взял розу и взглянул наверх, на галерею.
— Это Сирах! — воскликнул Селлен, и все закивали одинокому господину с красной феской на голове и довольно странно одетому.
Но Сирах, видимо, не узнавал ни одного из своих старых друзей, воткнул розу в петлицу и продолжал крутить свою папиросу.
— Он не узнает нас! — заметил Селлен. — Не пойти ли мне вниз и не привести ли его?
— Тогда я уйду, — коротко объявила дама; и я жалею мою розу, попавшую на такую неопрятную одежду.
— Да, уйди, пожалуйста, Августа, — прервал ее подошедший доктор Борг, — тебя ведь никто и не звал.
— Довольно, Борг, — сказал Лундель.
— Молчи, — заявил доктор. — Сидящий там внизу — бывшее светило, он должен был бы сегодня быть здесь первым лицом, если бы ты и тебе подобные не подали ему кубка с отравой! Ты даже не стоишь того, чтобы он плюнул тебе в лицо! Нет! потому что вы когда-то, — ты это знаешь, — лишили его честь, хлеба и даже чувства.
Затем, обернувшись к Селлену, он продолжал:
— Пусть Сирах пребывает в своем призрачном мире; там ему лучше, чем мы думаем! Да он к тому же и не узнает нас!
Подошел Лагэ Ланг; увидав внизу старого друга, он страшно обрадовался и собирался крикнуть в честь его «ура» и провозгласить тост за «нашего лучшего художника». Его от этого удержали — и к счастью, так как, во-первых, это могло бы дать повод к призыву полиции, а во-вторых, никто в зале его не знал как художника, а только, пожалуй, как слабоумного и погибшего человека, на которого обращали внимание на улице, благодаря его красной феске и странному одеянию.
Сирах продолжал сидеть на том же месте. Взгляд его блуждал над группой людей; казалось, будто он никого не видит из присутствующих, а весь поглощен теми таинственными образами, которые он один видит.
Какое-то смущение легло на собравшихся в готических комнатах, и можно было думать, что близится буря.
Профессора, не дожидаясь того, чтобы она разразилась, удалились.
Туча нависла над обществом. Удовольствие от выпитого хорошего вина омрачилось воспоминанием о погибших, умерших и искалеченных, а Сирах был не единственной жертвой.
Наконец, вдали замолкла музыка. Наступила полночь, и зал, окутанный голубым облаком табачного дыма, опустел. На маленьком мраморном столике, возле которого сидел Сирах, виднелось красное, как кровь, пятно. То была роза, в которой до болезненности впечатлительный человек, в конце концов, усмотрел врага, и которую он поэтому, уходя, оставил здесь.
Все встали и проводили юбиляра до низу. У подъезда стоял шикарный экипаж с егерем возле кучера. У егеря на шляпе красовались перья, а на боку висел кортик.
— Кто это такой франт, что поедет в этой карете? — спросил Селлен.
Егерь стоял теперь у отворенной дверцы кареты и впустил в нее Ланга.
— Я поеду! — воскликнул Лагэ. — Я живу у двоюродного брата, в доме норвежского консульства, куда и вы все, всей компанией, приглашены послезавтра обедать.
Последние слова были покрыты громкими криками «ура», и по мановению руки норвежца все, кто только мог, забрались в карету, и она покатила к Блазихольму. Доктор Борг завладел трехгранной шляпой егеря и его кортиком и собирался, как он выразился, «командовать парадом», т. е. взять в руки вожжи и повернуть экипаж по направлению к ресторану «Stallmeister».
— Берегись! — кричал Исаак Леви.
Но карета скоро благополучно въехала на двор посольства.
Борг требовал, чтобы на двор принесли вина, но, хотя норвежец и находил это возможным, остальные отклонили это предложение, и, в конце концов, все простились.
Тогда началась ночная прогулка, как часто бывает по окончании ужина.
Отправились вместе доктор Борг, Курт Борг, Исаак Леви и Селлен. Они пошли по набережной, и взоры их остановились на замке.
— Да, вот он замок! — воскликнул архитектор Курт, — как он стоит хорошо!
— Да! это пока, — заметил доктор, — но когда воздвигнуто будет из гранита здание риксдага, там на Хельгенсхольме, оно будет иметь другой вид.
— И почему же нет: это ведь дух времени, — возразил Леви. — Теперь ведь правительство заседает в риксдаге; но почему? Этого никто не знает. По основным законам король имеет право выбирать своих советников, теперь же выбирает их Карл Иварсон.
— Ты с ума сошел!
— Нет! Крестьянин решает выборы депутатов и, следовательно, определяет, когда должны уходить министры. Следовательно, кто же управляет, как не он?
— Слушайте! вот где будет стоять новое здание оперы, — прервал Селлен, ненавидевший политику.
— Да! у нас будет опера! Что на это говорит риксдаг?
— Вопрос этот решен утвердительно.
Затем они прошли по Северному мосту на Монетную улицу, к рынку.
— Вот еще стоит Рыцарский дом! — сказал Селлен.
— Да, и я присутствовал при том, как его запирали, — заявил доктор Борг. — Подумайте-ка, господа, какой конец! Фальк предвидел это!
— А вот и церковь Риттерхольма с Карлом XII и со всем прочим!
— Ты думаешь о Густаве Адольфе: хотя его и не называешь.
— А кстати, о Густаве Адольфе; знаете ли вы, что этот небольшой склеп называется Вазовским и что там лежит тело его сына от Маргариты Кабелью?
— Да, что это за безвкусие! Но видели ли вы в церкви могильную плиту старого Кабелью? Я ее не видал, но она значится в описании церкви. Вот как у нас чтут наши древние памятники!
— Я на днях прочел, — сказал доктор, — как в 1793 году толпа опустошала St.-Denis, и как все королевские гробы были вскрыты и опустошены. Тогда можно было сделать интересные психологические открытия. Людовик XV, например, оказался просто каким-то черным, прогнившим, вонючим препаратом.
— Слушайте-ка, так как мы заинтересовались церковью, не хотите ли вы осмотреть мою церковь? — предложил архитектор. — Я ее, конечно, не строил, но реставрировал ее; ключи у меня в кармане, а Исаак, если захочет, сыграет на органе.
Это было в стиле доктора, и решили идти осмотреть церковь Курта, как ее прозвали.
Когда они вчетвером вошли в полутемный храм, только слабо освещенный сквозь окна уличными газовыми фонарями, их невольно покорили величие здания и чудесные линии сводов; они скинули шляпы и тихо подошли к алтарю.
— Я был здесь двадцать лет тому назад, — начал доктор, — и что-то я ничего не узнаю. Где образ, висевший над алтарем?
— Его нет больше, — отвечал Курт. — Теперь у нас зато есть дарохранительница, жертвенник и подсвечник.
— Да ведь это как в Ветхом Завете, — заметил Исаак.
— Мы, значит, возвращаемся к старине, — ответил Курт Борг.
— А это? Что это такое?
— Это купель для крестин или баптистериум.
— И это ты написал картины по стенам?..
— Да, это в стиле собора…
— А кафедра разрушена!
— Ведь самое священное, это главный алтарь.
— Ты католик?
— Нисколько, но собор католический; протестантизм не имеет своего церковного стиля, потому что у него нет позитивного смысла.
— Прекрасно вы однако реставрируете соборы; вы восстанавливаете их в их первоначальной красоте, какими они были до реформации. Берегитесь, как бы вам не выкопать старый католицизм.
— Да, тут они немного заигрывают с католицизмом, совсем как во времена Аттербома. Сам пастор, ярый игрок в покер, долгое время находился под подозрением в принадлежности к католицизму; и он, соединившись с целым кружком пасторов, предложил ввести изменение в богослужении и придать ему побольше красоты. Это, впрочем, началось в 70-х годах отыскиванием наших старинных служебников и молитвенников, которые находили частицами, в виде обложек от документов в коллегиях; их реставрировали и понемногу издавали. Тут оживали воспоминания о нашем национальном святом покровителе Швеции, святом Эрихе. Капельмейстер Норман написал музыку на старинные псалмы; Вирсен чуть не задохся в дыму ладана в соборе Сиены; а профессор Бистрем начал реставрацию церковной музыки на прежних основаниях; в музее Стена образовалась коллекция старинной церковной утвари; монастырь Вадстена был снова возобновлен; собор в Упсале был обновлен и заново отделан, а архиепископ поехал в Рим, пожал папе руку, и тот открыл еретику двери библиотеки Ватикана. Что тут опасного? Это только указывает на примирение между матерью и сыном, а чего лучше, как когда родственники в дружбе, в особенности если оба — христиане, и между ними встали лишь в прошлом различия догматов.
— Да, — возразил доктор, — это так мало меня интересует, потому что я, вероятно, язычник; мой дед со стороны матери был, как говорят, негр, я же не принадлежу к этой овечьей породе, хотя она мне не враждебна, но все-таки чужда.
— Да, это касается тебя. Но лютеране кричат хором, во главе со своим пастором. Слабые сосуды дают трещины, как только вольется в них новое вино.
— Верно ли, что Фальк стал католиком?
— Это ложь; но лютеранство охватила такая паника, что они видят даже иезуитов, хотя я таких не видал. Иезуитство уничтожено, но их видят, как прежде иезуиты «видели» масонов. Они и меня называют иезуитом, меня!!! меня!!!
— Кажется, в церкви происходит то же, что и в синагоге, — заметил Исаак.
— Что же делается в синагоге? — спросил доктор.
— Она напоминает скорлупу улитки: животное выползло из неё и погибло. Синагога стала пустым служением, в котором слышится лишь слабое жужжание, отголосок когда-то кипучей жизни.
— Это ты прав, Леви. Но что это за барабанный бой, раздающийся за последнее время?
— Ты говоришь об Армии Спасения? Это интернациональные христиане, которые открывают свои храмы всем исповедующим Христа. У них не существует теологии, катехизиса и твердо установившихся обрядов; они не делают разницы между католиками и протестантами; это живое христианство с верой и добрыми делами. Это маленькое «и» есть звено между разделенными церквами, которые спорят о вере или добрых делах.
— А кто же ты сам? — спросил, наконец, Селлен.
— Этого я не знаю! Пожалуй, свободомыслящий христианин; христианин, потому что я родился в христианской семье; свободомыслящий, потому что я не могу примкнуть к какой-нибудь из «признанных» церквей.
— Но ты христианин?
— Да, так же, как Исаак еврей, а дядюшка Борг — язычник.
— Теперь я желаю послушать музыку, — прервал разговор доктор. — Пусть Исаак поиграет на органе, а я буду раздувать мехи.
К счастью, орган оказался запертым, а ключа у Курта с собой не было. Это рассердило доктора, пришедшего в настроение пиров времен Красной Комнаты и чувствовавшего неудержимую потребность выкинуть что-нибудь особенное. Он требовал ключ от колокольни, хотел подняться на нее и там в большой колокол созвать народ. После того как и этот план был отклонен, компания вышла и рассталась возле извозчичьей биржи.
II
Редактор Густав Борг, старший брат доктора, сидел, покуривая свою утреннюю сигару, в своей конторе, и проглядывал почту. Она приносилась в маленьком жестяном ящичке, ключ от которого находился у редактора. В этом ящике заключались тайны редакции: там находились различные опровержения, заявления, просьбы, анонимные письма, грубые открытые письма. Заведен был ящик именно из-за этих последних, так как прежде их прочитывали служащие в конторе и редакции, что было нежелательно и не всегда удобно.
Долго пришлось редактору привыкать к разборке почты и не приходить каждый раз в бешенство. Часто это стоило ему больших волнений, но всё же он теперь приобрел такую опытность в распечатывании писем, что иногда при одном взгляде на почерк и на подпись соображал, стоит ли читать письмо, или лучше просто бросить его в корзину.
Сегодня дело шло несколько медленнее, потому что впервые за всё время существования газеты редактор получил открытые письма с похвалой и благодарностью от людей правых партий и отцов семейств за то, что он накануне в своей газете восстал против социализма.
Густав Борг родился в средине прошлого столетия и до 1890 года жил либеральными идеалами сороковых годов, заключающимися в следующем: конституционная монархия (или предпочтительнее республика), свобода вероисповедания, всеобщее голосование, эмансипация женщин, народные школы и т. д. Он принимал участие в изменении представительства в 1866 году и считал, что настало тысячелетнее владычество. Но оно не наступило. То, на что, казалось, можно было рассчитывать — не сбылось. При новых выборах в 1867 году получился следующий результат: дворянство, прежде представленное одной четвертью, одержало победу, так как составляло теперь две трети всех представителей, несмотря на то, что был уничтожен дом рыцарей. Духовенство сократилось с четверти на одну тридцатую. Наше папство, следовательно, потеряло свою светскую власть. Число представителей от горожан сократилось с четверти на одну шестую. Крестьяне сохранили свою четверть из общего числа выборных, но власть их усилилась, благодаря системе двух палат. Дом рыцарей был, несомненно, уничтожен, но большинство в верхней палате составляли должностные лица, следовательно, крупные землевладельцы, по большей части дворяне.
Это был, значит, в сущности, парламент, как в древнем Риме, состоящий из патрициев и плебеев. При более близком ознакомлении с делом казалось, что плебеи имели несомненный перевес, и это должно было радовать всякого либерала; но при еще более тщательном рассмотрении выяснялось, что плебеи были консервативны.
В этом вавилонском столпотворении Густав Борг потерял голову. Его несколько абстрактные взгляды на политику привели его к убеждению, что риксдаг займется всецело теориями государственного права, тогда как его прямой задачей было бы озаботиться о насущных и неотложных нуждах населения. Он просунул голову в собственную петлю, так как всегда защищал права большинства, а теперь увидел выбранное народом большинство сидящим у кормила. Швеция была сначала страной земледельческой, и поэтому большинство было в руках землевладельцев. Это было логично; черед дошел до крестьянских нужд: их старые жалобы были рассмотрены, старые злоупотребления переданы в суд. С этим он согласиться не мог. Когда же это самое большинство захотело издавать законы по вопросам культуры, решать, о чём нация должна думать и во что верить, и вздумало ввергать в темницы тех, кто работал для будущего, тогда он увидел себя в необходимости принять энергичные меры и выступить против своих плебеев. Но, благодаря этому, он впал в противоречие с самим собой и зашатался.
Разнородность факторов делала исчисления еще более запутанными; так как, когда он увидел, что от нового образа правления королевская власть ослабевала, он не мог удержаться, чтобы не поддержать плебеев, несмотря на их скупость, нетерпимость и лень. Были моменты, когда ему казалось, что возвращается время свобод. Ведь, действительно, риксдаг низвергал советчиков короля; предложения о сокращении королевских уделов следовали быстро одно за другим, и дебатировался вопрос о содержании дворцов принцев.
Все давние политические идеи заглохли; совершалась большая промывка, во время которой попадали в одну общую кучу и грубые рубища и тонкое полотняное белье, и стадо почти невозможным отличить черное от белого, мое от твоего. Все стали лицом к лицу с большим парадоксом: консервативные плебеи низвергали королевскую власть, и это тройное внутреннее противоречие действовало на подобие электрического угря — его невозможно было схватить, отчасти потому, что оно было гладко, как угорь, и отчасти потому, что оно было заряжено. При прикосновении к нему получались удары, и оно уклонялось то направо, то налево, то вверх, то вниз.
В то время пришли новые веяния, и заговорили о другом, кроме как о крестьянах. То был так называемый социальный вопрос, — началось расследование самых устоев общества. Вследствие времени они настолько расшатались, что на них строить далее было уже невозможно без опасения того, чтобы не рухнуло всё здание.
Паника, появившаяся в то время, охватила сначала высшие классы. Они — самые легкие, вследствие этого плававшие на поверхности, и самые слабые, и поэтому они искали наверху опоры и поддержки, — оказались, понятно, самыми испуганными. Но страх распространялся, и в один прекрасный день испугались и сами борцы, и молодежь, и либералы. Дело в том, что стали рассуждать о семье, и признавали ее чересчур узкой для развивающейся индивидуальной жизни. А так как старики полагали, что общество основано на семье, то они сочли его, т. е. общество, в опасности. Однако же общество или государство отнюдь не основано на семье, потому что государство ничего общего с семьей не имеет, образовалось оно от соединения свободных мужчин для общей обороны и защиты. Но это ничего не значило, — остались при своем, что семья есть основа общества. Не помогал и тот довод, что если даже семья действительно основа всего, раз этот фундамент потерял свою крепость, мы должны на новом месте поставить новый фундамент и строить снова.
При переоценке понятий о семье пришли к тому заключению, что при современном ходе развития двое людей не могут ручаться за сохранение на всю жизнь обоюдной симпатии, а без этого совместная супружеская жизнь невозможна. Ярко выраженное стремление к усилению личности противоречило обоюдному подчинению; выступление женщины в работе и в открытой жизни служило препятствием к упрочению семейной жизни и к домашнему воспитанию детей. Опыт ведь доказал, насколько умножились разводы, и старики в их заблуждении приписывали это легкомыслию, хотя супруги отлично сознавали, что разводы только служили к спасению их личности, что они благодаря им избегали самого худшего, т. е. рабства. Когда затем воспитание детей перешло в детские сады и школы, пало и домашнее воспитание. Оно получило свое начало в школе, продолжалось в казармах, а серьезно заканчивалось в общественной жизни.
Так приблизительно формулировались жалобны на семью. И тогда паника охватила и такого сильного человека, как Густав Борг. Вчера он сам написал статью против разрушителей общественных основ, а сегодня консерваторы пожимали ему руку в благодарность за эту поддержку. С сыном своим Холгером, секретарем редакции, было у него накануне бурное объяснение, после которого тот грозил, что уйдет из редакции. Брат же, доктор Борг, предупредил его по телефону, что зайдет к нему. Этого-то он и ожидал теперь не без некоторого волнения, происходящего тоже и оттого, что многие подписчики вернули газету обратно.
Наконец, он пришел. Доктор вошел к брату без доклада и сразу начал разговор.
— Что ты наделал?
— Я по своему глубокому убеждению написал против вашей безнравственной проповеди.
— Твои убеждения должны были бы основываться на положительных фактах и быть доказанными опытом. Но этого нет! Проповедей и проповедников нс существует, потому что те, кто пишет против семьи, лишь делятся своими открытиями и своим опытом. Они говорят: вот так и так идет вперед развитие жизненного строя; вот так и так развратилась за последнее время семейная жизнь, и домашний очаг оказался лучшей школой деспотизма, эгоизма и лицемерия. Они, следовательно, только делятся фактическими данными, а отнюдь не проповедуют никаких теорий.
— Но у тебя самого дочери, и ты проповедуешь подобное учение?
— Я люблю своих дочерей не меньше, чем ты своих, и ничему их не учу, потому что сам в этом отношении ничего не знаю. Но я намеренно занял выжидательное положение и наблюдаю. Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что дети мои родились с другими идеями, чем я. Стыдливость запрещает нам об этом говорить; поэтому хорошо, что об этом пишут; печатное слово спокойно и никого не оскорбит. Я хочу только сказать тебе, что я, как и ты, ко всему готов. Зная, что я помочь ничем не могу, так как дать полезный совет я не берусь, то я предпочитаю молчать и размышлять следующим образом: быть может, это так и быть должно; быть может, им видней; быть может, это и есть путь к новому строю общества. Молодежь, борющаяся за свои новые идеалы, должна пострадать за первые попытки. Многие должны пасть, и многие действительно падают. Но поток времени несется, не спрашивая нашего совета, и я не буду делать отчаянных попыток, чтобы удержать его. Ты же, став против нас, погубишь свою газету. Как акционер и директор, я требую, чтобы ты ушел и уступил свое место сыну своему Холгеру.
— Мне уйти? Никогда.
— Хорошо! В таком случае мы с Холтером откроем новую газету.
— Новая газета не пойдет!
— Ошибаешься! Новая газета с определенными взглядами и проникнутая покинутыми тобою традициями пойдет.
— Т. е. односторонняя газета, обращающаяся со своими противниками как с преступниками?
— Нет, как с врагами! Пока битва не прекратилась, солдата, вздумавшего начать переговоры, расстреливают. Не приходилось ли тебе замечать, что если врагу сделать уступку или сказать ему доброе слово, то он ликует, чувствуя себя победителем? Хорошие слова и добрые отношения приходят поздней, после перемирия. Следовательно, смотри теперь на себя как на дезертира, которого должны расстрелять, и уходи.
— Никогда!
— В таком случае мы разорим тебя конкуренцией.
— Так говорит брат!
— Да! честный брат, не терпящий непотизма и партийности, ставящий справедливость выше братской привязанности и общее благо выше частного.
— Ты забыл, что ты потеряешь свои собственные деньги, если погубишь меня!
— Этого я не забыл, но у меня денег больше, чем ты думаешь, так что я от этого не разорюсь. Ты можешь обдумывать до завтра, до 12 часов. Прощай…
Доктор вышел, а редактор остался один со своими тяжелыми мыслями.
Отставленный! Как ненужный, он выброшен в сорный ящик! Он, относившийся с таким сочувствием ко всем преобразованиям, наступившим после 1850 года! Он ясно помнил первую железную дорогу 1852 года, открытие телеграфа в 1853 году, первые газовые фонари в 1854 году и, наконец, он в восьмидесятых годах пережил появление телефона! Из политических идей его юности немногие лишь оказались осуществимыми, большинство же испарилось, исчезло, отпало, как мякина. Некоторые из них осуществились, но другим образом, не так, как он мечтал, и возымели как раз обратные последствия тому, на что он надеялся. Тем временем подошло что-то новое, чего он не понимал и чего страшился. Так, например, он не мог понять большого рабочего движения, потому что он не заметил, как понемногу страна из земледельческой стала промышленной. Он называл лидеров рабочих агитаторами и анархистами, несмотря на то, что они как раз добивались утверждения законности и порядка в еще беспорядочных массах. Он не понимал влечения молодежи к свободе и ответственности, к самодеятельности и собственной воле, и поэтому он потерпел крушение. Это трагично, потому что оно непреклонно: время неизменно кладет преграду развитию человеческого ума. Он потерпел крушение отнюдь не по собственной вине, а вследствие жизненных законов. Он всегда знал, что сын станет когда-нибудь его преемником, но что тот вытеснит его, — это было тяжелее, чем все горечи жизни.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Готические комнаты.
