I
Правильный, высокий, прямой коридор со стенами, выкрашенными в белую сверху и коричневую снизу краски. Квадратная, поместительная палата. В ней нестерпимо много знойного солнца, золотистых полос сверкающей пыли и ослепительно-яркой белизны. Все горит и сверкает: изразцовая печь, вычищенные дверные ручки желтой меди, красные шерстяные одеяла и июньский день, ушедший далеко за горизонт, в необозримое поле, в котором чахлая выжженная трава и пыльный, серый кустарник. Открытые окна почти не освежают воздуха. Трудно дышать… Еще труднее смотреть в сухую, накалившуюся за день, даль, на разметавшиеся от жары облака и на заснувшую насыпь железной дороги… Солнце мешает думать. Невозможно сосредоточиться на книге. Злишься на яркое огненное лето и на знойную белизну комнаты. Тягучая апатия сказывается в словах, чувствах и движениях. У каждого вертится вопрос: долго ли так будет продолжаться, и мы обсуждаем его на разные лады, пока артиллерийский поручик Любич, высокий, стройный брюнет в пенсне, со смуглым, неподвижным лицом не предложит:
— Господа, помолчим… В нашем положении ничего лучшего не придумаешь.
В палате, почему-то изолированной от других помещений пансиона, на излечении в настоящее время находится всего трое больных: этот самый Любич, затем студент-технолог Рябинин, ширококостый, крупный волжанин со спутанной рыжей шевелюрой и мясистыми щеками и, наконец, — я.
Половина июня… Новые больные не поступают. Знакомые наши давно, кто куда, разъехались и не дают о себе никаких известий. Жизнь остановилась, скупится на впечатления и не собирается идти дальше, точно и ее томит та же сонная апатия, бесконечный летний день, одинаковое сегодня и вчера поле, поблекшие надежды и опасения. И только вновь появившаяся острая тоска по уходящим в золото цветущей ржи дорогам, по веселым гуменкам и плавно бегущей в рамке песчаных плитняков реке говорит, что сердце затаило крепкую думу, помнит о зелено-кудрявой родине, в первые дни лета похожей на невесту, и сознает свое право на другое, более осмысленное и светлое существование.
Любич горячо протестует против тоски по родине и, нервно пожимая плечами, уверяет, что ничего подобного в его настроениях нет. Два года назад он сотворил, по собственному его выражению, колоссальную глупость, и с тех пор жизнь его окончательно расклеилась, точно какая-нибудь подмокшая бумажная бонбоньерка. Теперь ему совершенно безразлично — быть ли где в другом месте, или валяться на лазаретной койке. Но наперекор этим уверениям, в его темных, блекло-грустящих глазах по временам появляется тревожный огонек, и он вынужден бывает сознаться, что не может читать своих излюбленных книг по военной истории за наполеоновский период. В такие минуты он садится к окну, смотрит на тусклое с неизвестно для какой цели вырытыми ямками поле и забывает о нашем присутствии.
Рябинин и я, — мы нисколько не скрываем, что нам опротивел пансион, и не придумываем ни разбитой жизни, ни непоправимой глупости в прошлом. Большую часть дня мы лежим, вытянувшись на кровати во весь рост, сложив руки на груди, и перекидываемся короткими фразами о том, что бы каждый из нас делал, если бы был здоров. Я рассказываю, что люблю, когда цветет густо посеянный клевер, забираюсь в тень за первый попавшийся сарай и лежу с книгой, слушая, как заботливо деловито гудят тяжелые шмели, и наблюдая за бабочками, которые, как кусочки белого атласа, мелькают и близко и далеко. Книгу, конечно, не читаю. И думается мне светло и легко обо всем, а главным образом о красоте жизни будущих поколений, гармонически развившихся в атмосфере доверия ко всякому поступку и ко всякой мысли.
Рябинин говорит мне о волжских степях, более милых и близких ему, чем море, о маленькой белой церковке, стыдливо спрятавшейся в их погосте от постороннего взора за яркую зелень высоких, точно вымытых кленов, и о городском пролетариате, среди которого он работал и к которому себя причисляет; часто пользуется научными терминами, и, когда хочет вызвать меня на спор, несколько раз подряд уверяет, что «широко глотая фабрика, несмотря на непрошенных заступников съест моих крестьян» и что в настоящее время у них нет истинных признаков пролетария.
Он высчитывает мне по пальцам эти признаки. Я порывисто возражаю. Любич ходит правильно размеренными шагами, вслушивается в наш спор, потом останавливается и, поправляя пенсне, недоумевая говорит:
— Господа, когда вы устанете переругиваться? Ну, некоторые частности не сходятся. На них наплевать можно. Разве в них дело? По-моему, оба вы одно и тоже… А и так поглядишь, не зная, — так подумаешь, что смертельные враги. Неужели в вашей среде это постоянно?
Рябинин страстно объясняет ему разницу в наших мировоззрениях, волнуется, принимает горячий обличительный тон и называет меня сторонником мелкого мещанства.
— Вот, слушайте, Николай Андреич! Что я прав, — я докажу вам, как дважды два — четыре.
И он читает Любичу выдержки из брошюр и книг по рабочему вопросу, которых у него в лазарете собралась целая библиотека, и увлекается этими выдержками, как закоренелый религиозный фанатик суровыми священными текстами. Лицо его преображается и из добродушного, сонного делается просветленным и острым. Я думаю, какое верующее и пламенное сердце несет он в водоворот кипучей жизни, и под звуки его, точно что-то отсекающего, металлического голоса, мысленно укоряю себя, что не могу быть таким непримиримым и последовательным в своих общественных взглядах, как этот на вид уступчивый человек.
Рябинин по некоторым обстоятельствам своей жизни находится в пансионе в несколько лучших условиях, чем я и Любич. Его посещают. Два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, к нему приезжает невеста, — слушательница медицинских курсов — Мария Сергеевна, маленькое, беззащитное существо с большими, наивными глазами и коротко остриженными белокурыми волосами. Она похожа на деревенского мальчика и смотрит всегда вопросительно-вдумчиво… Этот взгляд, по крайней мере, меня заставляет говорить ей одни серьезные и печальные вещи, а думать в это время про синеголовый лен, простое, ласковое поле и тихое, уютное небо.
В дни приезда невесты Рябинина Любич, как мы его дразним, с утра идет к окну на почетный караул; я же, в свою очередь, сажусь на крайнюю кровать и оттуда слежу за быстрым появлением и исчезновением кокетливых маленьких поездов дачной железной дороги. Не спеша тает рыхлый белый дымок. На пространстве версты паровоз и вагоны кажутся игрушечными и как-то весело полакированными. Оживает мертвое поле; а когда дымок уйдет в синеву и разбежится по ней тонкими, неровными клочьями, то и небо… Улыбнутся дальние леса и ближние деревья… И совсем хорошо, даже сердце застучит жизнерадостно, если слух в насторожившейся солнечной тишине уловит дребезжание приближающейся извозчичьей пролетки.
С приездом Марии Сергеевны мы все оживаем, словно в палату вливается свежий пьянящий солнцем и светом воздух. Я часто и подолгу говорю с ней. На меня находит своего рода болтливый припадок. Рассказываю, почему не могу быть таким, как Рябинин, о тех не понявших меня светлооких женщинах, которых неумело любил, не признаваясь в этой любви даже самому себе, и о забывших меня товарищах… Она внимательно слушает, и глаза у нее все время моего рассказа добрые и виноватые… И кажется мне в ее присутствии вся моя прошлая жизнь грустной, бедной сказкой, придуманной ослепшим поэтом, где я, главное действующее лицо, не сказал ни слова и ни с кем не простился.
Любич спрашивает ее, на каком поезде она приехала и на каком уедет; высчитывает время по часам и доказывает, что она может остаться гораздо дольше.
— Останьтесь сегодня до чая! Я говорил с доктором. Он ничего против не имеет.
— Я — скучная, Николай Андреевич… Вам со мной и поговорить не о чем. Видите, все молчу.
— Вы — наша спящая царевна. И мне при вас лучше чем при ком-нибудь другом.
Она в самом деле больше молчит… При нас даже стесняется спросить Рябинина, как он себя чувствует, думает, что неловко выказать по отношению к близкому человеку большее участие, чем к остальным. И удивительно трогательна в ней эта деликатность. Совестно даже убеждать ее, что ничего дурного и сантиментального в мелких заботах нет, что они совершенно естественны.
Мария Сергеевна задумала увезти Рябинина на юг, в Крым или на Кавказ, где он, по ее предположению непременно выздоровеет, и, когда говорит об этом плане, одушевляется и забывает обычную свою молчаливость. Надо только достать денег. В долг она брать не хочет — у самой сил хватит, — набрала работы и скоро скопит необходимую сумму.
— Триста рублей!.. — звонко выговаривает она и сияет глазами.
Любич, слушая ее, становится более грустным, чем бывает обыкновенно, и вдруг ни с того, ни с сего оборвет ее какой-нибудь фразой о болезненной красоте одиночества, к которому он заставил себя привыкнуть и с которым никогда не расстанется. Мария Сергеевна испуганно следит за ним; а он отходит в сторону и деланно-равнодушно дымит приятно пахнущей папиросой.
— Зачем вы курите? Вам это ужасно вредно… — упавшим голосом укоряет Любича Мария Сергеевна. — Милый Николай Андреевич, берегите себя! Каждый человек должен жить.
А он волнуется, ничего не отвечает, торопливо берется за книгу, но долго сидеть за ней не может и опять начинает ходить, сторонясь от наших взглядов.
Я доволен, что остался около Марии Сергеевны один; украдкой слежу за ее меняющимся лицом и говорю себе жестко и упрямо, что она думает о болезни Рябинина, потому что он — ее жених, что все женщины одинаковы, и ни до меня, ни до Любича ей собственно нет никакого дела… Мне становится больно… Рябинин и она скоро уедут, создадут себе наконец что-нибудь похожее на жизнь; а мы с Любичем останемся в пустой палате, и нас до самой осени никто не посетит.
— Мария Сергеевна! — полушепотом, чтобы другие не слышали, насмешливо-грустно говорю я ей. — Вы знаете, я убежден, что у меня и Любича скоротечная чахотка. Мы оба обречены. И понимаете, как назло, только теперь начинаю сознавать, какую огромную, самодовлеющую ценность имеет жизнь, что у нее есть тайные, никому неизвестные планы еще небывалого человеческого счастья, и она торопится теперь приводить их в исполнение, — боится опоздать, догадалась, что земля не вечна… А я, лично я, вычеркнут по какому-то роковому недоразумению изо всех ее предначертаний, и моей долей, может быть, будет пользоваться полицейская душа или ее прямое потомство.
— Яша, не говорите мне этого… Напишите лучше домой и поезжайте туда. Вы поправитесь… Даю вам слово.
— Вы сами знаете, что этого сделать нельзя.
Мария Сергеевна словно хочет отсторониться от моих слов и, защищаясь, беззвучно шепчет:
— Яша!..
Рябинин принимает участие в наших разговорах только тогда, когда они лишены лирики… Иначе или читает какую-нибудь из своих книг, делая на ней карандашом отметки, или набрасывает чертежи приходящих ему в голову машин, и никогда не мешает заниматься нам по-своему. У него очень ровный и выдержанный характер… Это говорит и Мария Сергеевна… Любич ходит бесшумными шагами, и сразу заметно, что весь он поглощен властными, мучительными думами. На лбу у него глубокая складка. Он изящный и красивый, и к нему очень идет постоянная бледность. Мне по крайней мере так кажется, и про себя я думаю, что, если бы был женщиной, то непременно влюбился бы в него. Особенно на месте Марии Сергеевны.
По временам я строю предположения, что и любим ее скорее мы, а не Рябинин, который самую богатую часть своей души отдает совсем иным заботам. Мне хочется сказать это Марии Сергеевне, но она очень чутко относится ко всему касающемуся ее жениха, и я боюсь, что она обидится. Зато ночью, когда Рябинин спит, неровно дыша испорченной грудью, а высокий, стройный Любич белой тенью вырисовывается у среднего окна, — я не удерживаюсь от искушения и подзываю его к себе.
— О чем вы, поручик, задумались?
Он проводит рукой по волосам, заставляя себя очнуться, и медленно закуривает. Глаза у него мягкие и влажные. Руки, на которые я невольно обращаю внимание, женственно-красивы.
— О чем я думаю? Это трудно сказать. И обо всем и ни о чем, если хотите. Для вас неинтересные мысли. Если бы был поэтом, наверное сказал бы, что пишу лунную сонату. Понимаете, смотрю на бледный старый месяц и воображаю, что живу на нем. И сам я старый, молчаливый и высохший. Хожу и стучу посохом. Одет в белую одежду с раз навсегда остановившимися, точно окаменелыми складками. Голова не покрыта. Ноги в сандалиях. Под собой ощущаю не живую, не такую, как здесь, на земле, почву. Жутко на вымершей планете одному. Небо надо мной пустое, без звезд и без туч. Холод и воздух застыли и лишены движения. Горы тоже умерли, и скрыться некуда. И сам я мертвый, холодный, как водяной цветок в осеннюю полночь… И все хожу и стучу посохом…
— Какого мнения вы о Марии Сергеевне?.. — прерываю я его, натягивая на себя одеяло.
— Ах, вы вот о чем!..
Любич растерянно и по-детски неловко улыбается, садится ко мне на кровать, закутывая мои ноги.
— Будем говорить лучше о чем-нибудь другом. Вот, например, расскажите, как по-вашему: есть жизнь на Марсе или нет? По-моему, должна быть. Бог обязан оправдать сотворение мира хоть на одной планете. Вы только не считайте меня за мистика… — просит он.
Его лихорадочное, нервно-торопливое воображение начинает рисовать картину за картиной. Прихотливые, фантастичные пейзажи, окутанные светлой, тонкой дымкой, странно и возбужденно прекрасны. И не только природа, но и все на Марсе загадочное, новое, лишенное тяжести и рожденное по законам неуловленной на земле гармонии. Там нет ни больных, ни кретинов, ни грубо несчастных. Другие начала физиологии и психологии положены в основу существования. Все острые, режущие линии и шероховатости сглажены… День нежен, как призрак, и ночь прекрасна, — прекраснее, чем слепая и не сознающая своей слепоты девушка.
— Дорогой мой… это какое-то царство мертвых теней… Вероятно, из этого мира вы исключите также и звук.
— Чужих невест — тоже нет… — с прежней растерянно-блуждающей улыбкой, не слушая меня, говорит Любич, и опять повторяет просьбу, чтобы я не считал его за мистика.
Голос Любича дрожит от напряженного волнения, и мне странно, что он, офицер, которого бы, кажется, ничего, кроме внешнего течения жизни, интересовать не должно, — думал обо всем и думал страдательно и много. Правда, меня несколько коробит от наивностей его детской, воспитанной только на личных восприятиях, мысли; но меня увлекает изящная, белая, вроде красоты белой одежды, которую он придумал для своих странствований по луне, — красота его поэтической мечты, непонятно и особенно передающаяся мне в ночное время.
В том, что он говорит, — выстраданная глубокая печаль и много скрытых слез, и это роднит меня с ним. Я слушаю его и под ласкающий ритм мерной, иногда боязливо вздрагивающей речи невольно сравниваю свою бродячую судьбу с его офицерской. Кажется, — ничего общего, ни одной точки соприкосновения. А на самом деле жизнь с разных берегов бросила нас в одно и то же место, и мы — незнакомцы, случайно столкнувшись, пожалуй, не сумеем найти в своем прошлом чего-либо не испытанного другим, пусть в своеобразной форме, но по сути того же самого… Оба мы — больные люди, у обоих кроме тела болит душа, и эта раненая душа, как подстреленная птица, пытается подняться в последний раз к синему небу, чтобы захлебнуться родным, таким упругим и таким рвущим сердце воздухом.
Даже эта фантазия далекой от земли и чуждой земле жизни на Марсе, разве не та же работа мозга и нервов, потрясенных несправедливостями существования многих миллионов людей, что и у меня, только совершившаяся в замкнутой, недоступной здоровым влияниям обстановке?
Мне становится жаль Любича, а он ждет, что я скажу.
— Николай Андреич, вот вы умеете так человечно и печально мечтать, ну, а скажите, положа руку на сердце, для дела, вашего дорогого вам дела, были бы вы способны на что-нибудь несовместимое с прежним образом жизни, с характером вашего воспитания, — одним словом, на жертву?..
— Даю вам слово, — я никогда не задумаюсь… И если кто научит меня, я буду способен на все… даже на смерть, на преступление, на что хотите. И это тоже мне приходит в голову. Слушайте!..
Я вижу, как сверкнули его глаза и как крепко сжал он руки.
— Что?
— Нет, пока ничего… Это нервы…
Потом мы молчим долго, и обоим нам легче… Если есть похожие друг на друга по внутреннему складу люди, значит, есть общие идеи и задачи.
Любич тоже самое думает.
Я догадываюсь по его склоненной фигуре, что это именно так.
В комнату смотрит круглый, ясный месяц. Его малопрозрачные, словно выбеленные лучи тускло отливают на затуманенных стеклах и квадратами лежат на полу.
— Здесь все белое. Вглядитесь… Даже больно смотреть. А белый цвет — символ, да, символ, смерти…
Любич лежит не раздевшись. Он расстроил себя, и ему не спится. От его кровати ко мне идет нежный, приятный запах дорогого табаку. В полутьме ярко поблескивает сверкающий, хочется сказать, живой огонек папиросы, наводящий меня на мысли об ивановских червячках и о теплой росистой ночи… Невольно встает картина… Высокая бархатная трава подошла совсем близко к зеркальному лону реки, выпрямилась, стоит и думает: не войти ли ей в застывшую густую, как смола, воду?.. На другом берегу, высоком и отвесном, роща прямых, молодых берез. Слышно, как она дышит… Где-то скрипнула телега. У парома кричат перевозчики. Он отвечает протяжно-будящим в упругой тишине голосом… А река спит…
Любич предлагает мне открыть окно.
— Вы ничего против не имеете?.. Ужасная духота.
Конечно, пусть откроет. Терять и эту ночь не стоит. И так потеряно слишком много.
Месяц теперь с нами… Он спокойный и уверенный. И небо ближе. На его сгустившемся фоне выпукло обозначились низкие, повисшие недалеко от нас облака.
Хорошо…
Я прислушиваюсь… Рябинин стал дышать ровнее и глубже.
Жаль, что здесь нет реки… Было бы еще лучше.
II
Я убеждаюсь все сильнее и сильнее, что Николай Андреевич любит невесту Рябинина и подозревает, будто я люблю ее тоже. Со мной в последнее время он стал куда более общителен, и словно торопится наговориться за те дни, когда ему приходилось молчать. На мой вопрос, почему он так увлекается военной историей, он уныло ответил, что ничего больше без опасности расстроить нервы читать не может.
— Те же валерьяновые капли… И действуют отлично… Иногда зарядишься ими на целую неделю… И в душе никого, кроме Наполеона и старой императорской гвардии. Красивые, стройные полки, вдохновенные приказы, блестящие маршалы и поля, предназначенные судьбой для генеральных сражений.
Сегодня он сидел со мной на подоконнике и рассказывал о своем детстве. Оказывается, он круглый спорота чуть ли не с пяти лет и вырос у старой бабушки, постоянно суровым и тревожным тоном напоминавшей ему о необходимости молиться: «Коля, собирайся в церковь»… «Коля, прочти молитву ангелу-хранителю»… «Коля, Бог видит все, и то, что в душе делается, и ни одной нехорошей мысли не простит… ни одной!..» От этих печальных, мертвых, как страницы пожелтевших церковных книг, слов на всю его жизнь был наложен мрачный, мертвенно-бледный оттенок. Он должен, непременно должен был бояться, потому что у него были свои думы, которые он хоронил и от Бога, и от бабушки, до того свои, что если бы у него спросили: «Ты это, Николай, так думаешь?» — он побледнел бы и поспешил наотрез отказаться, и никакие в мире силы не были бы в состоянии вырвать у него признания. Страх держал в своей власти все его существо… А не молился он нарочно, потому что ненавидел карающего, грозного Бога, в свою очередь, как казалось ему в детстве, ненавидящего его… Вечером, ложась спать, дрожа, он снимал с себя крест и, почти плача, в тон бабушкиным словам повторил про себя: «Не буду Тебе молиться, ни за что не буду… Наказывай меня, как хочешь… Я не боюсь Тебя, — слышишь?» Сердце рвалось в маленькой, точно сжимавшейся в комок груди, долго не приходил сон и пугал каждый предмет, принимавший при ночном освещении непривычные, другие, чем днем, очертания. Он садился на кровать, накрывшись с головой одеялом, и считал минуты… Рядом, в столовой бабушка читала французскую книгу, губы ее шевелились, и страшно, непонятно страшно было, что седые волосы ее завиты.
Еще он помнил заглохший и тоже страшный сад с навалившимися на забор умирающими акациями, тяжелыми, от старости вечно хмурыми липами и ветхую, поросшую слепым мхом калитку, около которой остро и густо пахло черной кладбищенской землей… Оглохшие, неуклюжие липы, разговаривая с проносившимися тучами, недовольно и тяжело шумели не любящими солнце вершинами. Они хотели остановить тучи. Тонкие побеги акаций дрожали от этого шума. К окнам дома сбежалась испуганная сирень и просилась, чтобы ее пустили в комнаты к людям, где все-таки лучше, чем в загадочном, что-то задумавшем саду. И голос у сирени был тоненький, как писк задавленной птички… Или у нее не было никакого голоса, а все это представлялось.
Осенью налетал ветер, кружил желтые рваные листья, ударял частым дождем по стеклам… На террасе нельзя было сидеть. «Это нам за крепостное право»… — думал Любич, когда был кадетом, и ему начинало казаться, что его ждет жизнь особенная, — одинокая и жуткая. В детскую ночью, когда он читал недозволенную книгу, со свечой входила бабушка… «Коля, Бог все видит… Он и сейчас здесь. Молись, молись, мой бедный мальчик, и за маму, и за папу, и за всех»… И у бабушки было лицо, как лики святых, на древних византийских иконах в угольнике в ее спальне.
— С ума можно было сойти!.. — закончил Любич свой рассказ и долго не мог успокоиться.
Рябинин встал с кровати и подсел к нам. Я заметил, что кожа на лице его подпухла и стала неприятного землистого оттенка, что он выглядит тяжелым и вялым, будто погруженным в нездоровую дремоту. Некрасивая тяжесть болезни с каждым днем в нем делалась все заметнее и определеннее. Это улавливалось в его глазах особенно в те минуты, когда он думал, что на него никто не смотрит.
— Скверно я себя чувствую… — уныло обратился он к нам. — Приходится, как ни грустно, констатировать этот факт. До того скверно, что сам смотрю на себя, как на чужого, незнакомого мне человека. Думаю, что мне дорого в жизни, и ничего такого теперь не нахожу. В душе — хоть шаром покати. Все было давным-давно…
— Очень давно все было… — согласился с ним вытиравший носовым платком пенсне Любич. — Это чувство мне понятнее остальных. Тоже грустный факт. А скажите, — он пристально поглядел на Рябинина, — вы верите в бессмертие души?
— К сожалению, нет.
— И знаете, по-моему, обидно верить… Я тоже перестал. Для чего? Тело хочет жить, а не душа.
— Кто-то из нас протянет дольше всех?..
Рябинин обвел нас мутным взглядом и остановился на Любиче, потом лениво пожалел, что нет партнера для шахматов.
— Все, глядишь, время бы протянулось.
— Научите меня… — предложил ему Любим.
Но это занятие скоро нам наскучило.
— Нет увлечения… — объяснил Рябинин и устало пошел к себе на кровать, выдвинул из столика ящик и принялся разбираться в бумагах.
— Изобретаю, господа, экономическую печь. Для бедного городского населения самая необходимая вещь. После сознательного отношения к действительности, конечно… — поправился он, повернувшись в мою сторону.
Бедный он… Начинает сознавать, что конец близок. Ему, вероятно, это сознание дается еще тяжелее, чем нам. Любить землю, борьбу за ее будущее, за некрасивые, тесные города, которые со временем должны раздвинуться и сделаться просторными, поместительными, полными мраморных народных дворцов, и уходить от этой необходимой ему, как воздух, борьбы, от неизбежной по железным законам истории грядущей победы в грязную, с просочившейся гнилой водой могилу, и никогда уже не ощутить в себе стальных, блестяще-отточенных положений и заповедей рабочей среды, которым он так глубоко верил и мускулистая душа которых жила в его душе… А до этой неизбежной развязки тупое, вынужденное бездействие — бездействие, когда знакомая с детства улица зовет, и зеленая молодежь, как неоперившиеся голодные птенцы, требует, чтобы ей дали работы, серьезной, настоящей работы, потому что момент важен и упустить его преступно.
Про этих голодных птенцов с чисто отцовской любовью рассказывал он Любичу не один раз.
— Как галчата… Ну, точь-в-точь… Ей Богу… Не выдержишь, сжалишься над ними и дашь, что-нибудь ответственное… По неопытности иной и влопается с налета.
Любич положил на плечо Рябинину руку и начал говорить ему, что Мария Сергеевна удивительно симпатичный человек. Такие люди, по его мнению, в жизни встречаются чрезвычайно редко, и у них совсем особенная, трогательная красота, производящая впечатление, будто она тает, все равно, как облака на небе ранним весенним утром, когда утки еще спокойно плавают в открытых плесах, и лес не успел отдохнуть от приснившихся ему за ночь сказок про лешего и бабу-ягу.
— Вы подметьте когда-нибудь. В самом деле это так.
Он любил в прежнее время бродить на рассвете и оттого у него образовалась привычка брать сравнения из просыпающейся природы. Говорит, что всмотрится в иного человека, и в его представлении сразу возникает с мельчайшими подробностями навеянная этим человеком картина. Надо понять только настроение чужой души и войти в нее. Тогда это удается легко.
— Я ведь очень впечатлителен… — грустно прибавил Любич.
Мария Сергеевна приехала радостная и возбужденная. Знакомая, недавно прибывшая из Ялты, дала ей адрес какой-то невероятно дешевой санатории на окраине этого городка, с массой разнообразных удобств, и теперь, по ее расчетам, через месяц они непременно уже уедут из этой белой гадости, как она называла наш пансион. Даже по-мальчишески присвистнула.
— Боже мой, мы попадем как раз к виноградному сезону. Вот-то буду объедаться! Фрукты — моя страсть.
Она ждала, что мы будем трунить над ее недемократическим пристрастием к дорогим фруктам, и лукаво улыбалась; потом посмотрела на всех по очереди и только тогда поняла, в чем дело.
— Тебе, Миша, хуже? — остро и больно вырвалось у нее.
Рябинин утвердительно мотнул головой… Мария Сергеевна как-то ушла в себя, и одни глаза у нее остались живыми, расширившимися, словно не желавшими верить тому, что видели.
Любич раздобыл для нее где-то букет белых роз, и он лежал у нее на коленях. Она вынула один цветок и зубами откусывала с него лепестки… Все молчали.
Сидеть не разговаривая мы привыкли давно и обыкновенно не чувствовали при этом никакой неловкости… Но в этом нашем молчании ясно сказывалось общее напряжение, и каждому было тяжело. Особенно Любичу… Он стоял в стороне и набивал папиросы.
— Николай Андреевич, — тихо спросила его Мария Сергеевна, — скажите, зачем вы пошли в офицеры? Мне кажется, если бы вам пришлось идти на войну, вы бы не выдержали.
Любич также тихо ответил:
— Сам не знаю… Вероятно, потому, что больше некуда было.
Я попробовал пошутить.
— Он ведь продукт распадения крепостного права, — вот и оказался лишним.
— Это большое несчастье… — серьезно сказала Мария Сергеевна.
— Жизнь вообще большое несчастье. Даже в этой палате, ужас, что такое делается.
Любич проговорил последнюю фразу с какой-то болезненной страстностью и больше не вступал в разговор. Рябинин задремал. Я осторожно пытался утешать Марию Сергеевну, но глаза ее думали о чем-то другом. Она часто вздыхала, перебирала розы и губы ее слегка дрожали. Простилась она раньше, объяснила, что поедет к одному известному доктору и упросит его осмотреть Рябинина. Надо решить вопрос: оставить ли Мишу на время в пансионе или немедленно везти на юг. Может быть, еще спасти не поздно. Нашему врачу она не верит.
Мы ее не задерживали.
III
Около двенадцати часов в пансион приходил грузный, грубовато остроумничающий доктор Пасмурнов, когда-то подававший надежды сделаться большой знаменитостью. У него и теперь остались поклонники. Но он опустился, перестал читать медицинские журналы и зовет всех людей шантажистами. Осматривая нас, он делает глубокомысленное лицо и тяжело, с присвистом дышит… От напряжения жилы на висках у него набухают, и голова становится багрово-красной… Говорит, что не любит военных потому, что они дармоеды, и студентов за то, что эти пьяницы. Рябинин относится к нему иронически, называет его брюзжащим буржуа и с пафосом уверяет, будто главные события докторской жизни — рыхлые именинные кулебяки с сигом и дорогая заграничная мадера. Пасмурнов молодится, носит светло-серый костюм и серую шляпу, и в минуты хорошего расположения духа, осклабливаясь, признается нам, что с сорока лет его Бог — физическое здоровье. Он показывает нам свои огромные, готовые прорвать оболочку, мускулы и, предлагая ущипнуть их, мечтательно замечает, что мог бы стать профессиональным борцом.
— Любого мерзавца свалить могу… Вот молодые люди, какое я животное. Хе-хе-хе!.. Полюбуйтесь!
Но главной своей обязанностью по отношению к нам он считает передачу политических новостей и, если имеет сообщить что-нибудь исключительное, то пучит напряженные, слезящиеся глаза, широко разводит руками и смотрит в упор на Любича.
— Да-с, ничего, господин поручик, не попишешь… Теперь не восьмидесятые годы. Хорохориться вам долго не придется. В «Освобождении» передовая статья по этому поводу.
Мы в шутку прозвали Пасмурнова «Кушайте геркулес».
В последний свой визит он необычно внимательно осматривал Рябинина, заставлял его делать глубокие и короткие вздохи, поворачиваться, не дышать, тыкал пальцем в бок и говорил, что здесь плохо… Потом находил другое место, где было плохо, и тяжело сопел.
— Через месяц, пожалуй, в свой чахоточный Крым или хоть к черту на кулички со всеми потрохами отправляться можете. А теперь… ни-ни… Пускай ваша невеста попрыгает. Не могу на верную смерть… Ослабели, сударь мой! — укоризненно покачал Пасмурнов головой, окончив осмотр. — А еще жениться вздумали. Эх вы, человечина! Даром только баб расстраиваете.
— А вы, доктор, не то, чтоб очень вежливы… — остановил его Рябинин.
— Русский человек, золотой мой! Научиться негде было.
Потом слышно было, как он шумно плескал водой, умывая руки, и обиженно жаловался фельдшеру на свой характер.
— Не эскулапом бы мне быть, а богаделенской старухой. Расстраивают меня эти хилые молодые люди… После целый день не по себе, носа никуда приткнуть не можешь. Тучен я — вот беда. Оттого и сердце слабое, женское, с меланхолией и прочей ерундой.
— Поговорю я с ним… — быстро бросил нам Любич и вышел в коридор. Из дежурной комнаты в палату стал доноситься сдержанный разговор, содержание которого разобрать было нельзя. Пасмурнов сердился и взволнованно барабанил по столу каким-то твердым предметом. Потом начали совершенно ясно достигать до нас отдельные фразы. Любич заговорил полным голосом.
— Так по-вашему, доктор, главные причины всех болезней — исключительно социальные условия?
Пасмурнов забарабанил еще свирепее.
— Я же говорю вам: дурная наследственность, дурная пища, испорченный воздух, скверная квартира, скверное освещение, непосильный труд и так далее, и так далее… Конечно, социальные условия! Не мы же с вами. Перемените их — и все доктора в отставу подадут… А я у вас с детками в ножках валяться буду, милостыню просить.
В одну минуту он успевал произносить массу слов и, говоря, быстро отбивал им такт.
— Простите, доктор. Еще один вопрос. Сколько по статистике процентов людей умирает преждевременно?
— Сто процентов… Ни больше, ни меньше… Высчитано с дифференциальной точностью. И я, и вы, и ваши будущие дети, если вы их ухитритесь приобрести, и их внуки.
— Значит, если бы устройство общества было основано на справедливых началах…
Пасмурнов перехватил фразу Любича и, передразнивая его, тем же тоном докончил:
— То и христианские кончины живота нашего были бы безболезненны, непостыдны, мирны… Так-то, сударь мой… А теперь припадаю к ручке вашего благородия. Другие больные ждут… Au revoir, господин офицер!..
Они распростились. Рябинин встретил Любича насмешливой улыбкой.
— Что же вы «Кушайте геркулес» на дуэль не вызвали? Он резал вас здорово. Прямо двухпудовые гири выжимал.
Любич объяснил, что Пасмурнов, разговаривая с ним, всегда считает долгом показать свое презрение к военному сословию и поэтому никогда не может быть в его присутствии сдержанным.
— Кроме того, у него сегодня есть причины быть не в себе… Любит нас и дрожит за наше здоровье… А все мы, по его выражению, оказались гнилыми рябчиками.
— Все-таки обидно… — продолжал трунить Рябинин.
— Михаил Петрович, я не ребенок! — с ударением ответил Любич и вспыхнул, как мальчик.
Все замолчали. Рябинин, тщетно настраивавший себя на веселый лад, попробовал было запеть «Вихри враждебные веют над нами»… но скоро сорвался с голоса, сухо кашлянул и вопросительно поглядел на меня. Я сделал вид, что не замечаю. Тогда он тихо и уныло, точно о не касающемся лично его, заговорил о будущем рабочего класса в России.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Больные.
