Front matter
Другой из многих
Переписка разных лиц
Проза русских поэтов XIX века. Сост., подготовка текста и примеч. А. Л. Осповата.
От Петра Петровича Чабрина к сыну его Ивану Петровичу в Петербург
28 сент. 184…
— Любезный сын наш Иван! Вчерашний день — твоего ангела, невыразимо грустно открыли глаза свои на свет Божий; этому более была причина и та, что накануне ждали от тебя письма и не получили; слава Богу, однако ж, рано утром в 10 часов подали письмо: оно было бальзамом утешения и спокойствия нашего; какая половина тяжести с нас спала — мы видели, что ты жив и здоров — вот счастье, вот жизнь для нас — благослови тебя Господи, услыши молитву нашу. Ты верно захочешь знать, как провели этот день? Обыкновенно по порядку, явились с поздравлениями и с просвирами домашние, потом дьячки и просвирня, а окончательно Охлабенина Авдотья Тимофевна прислала неразделимые три просвиры, и это нас обрадовало как будто пророчество, что и мы хоть разделились, а все-таки когда-нибудь соединимся. К обеду пришла она, да еще кое-кто, и говорили все об тебе.
Ты уведомляешь теперь в каждом письме, что работаешь, а следственно все-таки получаешь и награду, и потому первым правилом себе положи, хотя понемногу, разделываться с долгами и приодеться; последствия тебе докажут, что нет ничего этого на свете лучше: ты будешь спокоен и свободен, а это освежит твою голову, осветлит мысли — и, поверь, на людей и на все будешь иметь другой взгляд; сам поверь это: оборотись назад и увидишь, что мы говорим правду.
Рассуждая о делах твоих, призывая имя Господне, дивимся милостям Его; но ты, друг любезный, видя такое благоволение, сохрани заповеди Его и более всего — не надейся на князи и на сыны человеческие и, покуда не получишь обещанной тебе должности, не пренебрегай настоящей; все может еще случиться: или продолжится долго, или какие другие обстоятельства случатся — заметь этот совет.
Ты совершенно забываешь отвечать нам на вопросы по нашим письмам; по нескольку раз они повторены, и ты, в своей рассеянности и восторженности, не то что пренебрегаешь, а забываешь; это больно нам не нравится, ибо мы аккуратно хотим знать, получаешь ли ты посылаемое нами, — уведомь!
Милушка! не забудь в первом письме отвечать, есть ли у тебя одеяло и халат? Мамаша одеяло приготовила, а халат дошивает; если нужно, тотчас пришлем.
Еще вот что: ты слыхал от меня о покойнике Павле Николаевиче Имеретинове, моем старинном товарище и соученике по университетскому пансиону: на днях был проездом в Москве его сынок — чай, ты его помнишь ребенком? Он заезжал к нам и просил у нас письма к тебе: он едет в Петербург, а оттуда за границу — он у тебя будет.
Кажется, все. Благословляем тебя и цалуем как милого и любезного нашего сына, и пребудем
твои родители
Петр и Александра Чабрины.
От Ивана Чабрина к ротмистру Зарницыну в Тифлис
Спб. 184… jкт. 5.
Да, ты прав, мой милый! Нет, может быть, двух других людей, которые бы, как мы с тобой, в двадцать пять лет сохранили столько свежести, столько девственности душевной. И для меня, как для тебя, иногда как будто не существует этих шести-семи прожитых лет: опять иногда представляется мне наш верх с его старыми обоями, с его изразцовою печкою, которая нам почему-то надоедала до крайности; оживает снова вся эта жизнь вавилонская — как ты ее звал во дни оны, — чудная, славная жизнь, со всей ее убийственной скукой, с патриархальными обычаями внизу, с колокольчиком, который так несносно возвещал нам час обеда и чая… с нашею любовью, наконец, общею, как все для нас когда-то… Эх, мой милый, все мне кажется подчас, что жизнь как-то не полна для нас обоих без этих декораций…
Мне скучно… Старая история, скажешь ты; глупая история, повторю я, а все-таки буду скучать, вопреки премудрому правилу одного моего петербургского приятеля, который решительно допускает скуку только при недостатке денег. Эту скуку я испытывал достаточно и сам думал то же; но вот теперь с год уже как я остепенился, с год уже привык — по русской пословице, по одежке протягивать ножки, а мне все-таки скучно. С долгами я разделался окончательно, благодаря отчасти себе, а отчасти отцам (добрые отцы!); и, признаюсь тебе, давно уже не спал я так покойно, как в день, когда я отдал деньги по последнему заемному письму. Этот день вообще был для меня довольно весел: я получил место столоначальника в министерстве, взял деньги за мой последний роман и перебрался на новую удобную квартиру, где я спокойно могу и думать и работать — думать, душа моя, заметь это, а не мечтать! На все как-то стал я смотреть положительно, на все — даже на свою литературную деятельность. Главное дело — во всем работа, работа честная, добросовестная — честная и добросовестная, во-первых, уже и потому, что только при таких свойствах может она быть ценностью… Тебе странно, вероятно, что я рассуждаю о ценностях?.. Увы, душа моя, в этой презренной прозе заключается единственная возможность истинной поэзии. На свою деятельность литературную смотрю я как на дело святое, и я победил в себе то отвращение к службе, которое прежде во мне господствовало: часами тяжелого труда я искупаю часы полного спокойствия — те часы, когда в душе возникают образы и ничто уже более не мешает мне углубляться, как я хочу, в созерцание этих образов. О, великое, великое благо то, что называется резигнацией и для чего в русском языке я не нахожу вполне соответствующего слова! Только среди борьбы с мелкими личными страстями зреет идея, только в затаенности и тишине облекается она в кровь и плоть.
Я сказал тебе, что переехал на новую квартиру, в 6-ую линию Васильевского острова. Дом, где я живу, как-то напоминает московские дома с их семейной тишиною. Я сам живу теперь в семействе, и мне странно-весело чувствовать подле своей комнаты жизнь других существ. Пусть эти существа не связаны со мною никакими крепкими отношениями, пусть я случаем занесенный гость в этом мире своих — я люблю их, люблю той братскою любовию, которую человек обязан чувствовать ко всем людям без изъятия. Обязан, говорю я, и говорю, признаюсь, не без гордости! Душа моя как-то растворилась для этой любви без изъятия, и растворилась именно оттого, что я умерил в себе прежние неограниченные требования. Меня уже и то роднит теперь с людьми, что в каждом из них вижу новый предмет исследования. Меня интересует даже мой хозяин, целая жизнь которого сосредоточена в копеечном преферансе, и его жена, обрусевшая немка, с страшными претензиями жить на дворянскую ногу, с вечной моралью дочери, бедной девочки лет 15-ти, о том, что она вовсе не умеет занимать кавалеров — то есть двух, трех молодых чиновников, которые дичатся женщин, потому что привыкли к женщинам особенного рода. А девочка эта чудесно хороша! Я часто любуюсь ею в замочную щель дверей, отделяющих мои комнаты от хозяйской половины дома. Когда она задумчиво останавливается перед зеркалом и краснея бежит от него на цыпочках к фортепьяно — я часто слушаю ее свежий голосок, несмотря на то, что она поет пречувствительные романсы. Вчера Иван Авдевич (имя моего хозяина) пришел ко мне с своим обыкновенным полусонным, полуофицияльным видом, в вицмундире, что мне показалось очень необыкновенно в такое время, то есть после обеда. Оказалось, что дражайшая половина послала его ко мне с визитом, значит, — то есть за тем, чтобы, как говорится, задрать на знакомство… Он страшно надоел мне разговором о литературе и кончил тем, что увел меня с собой чуть не в халате на преферанс. Там его половина едва не вывела меня из границ человеческого терпения — просьбою одолжить моих сочинений; но зато дочке я успел сказать, что ее чувствительные романсы никуда не годятся, и обещал доставить ей несколько песен Варламова. Малютка очень краснела, говоря со мною, а маменька с дивана поощряла ее самыми гневными взглядами, которые так и говорили: «да ну же, говори с ним, дура ты этакая! разве даром ты в пансионе воспитывалась на отцовы трудовые денежки!» Затем я сел играть в преферанс и возвратился к себе в комнату в два часа ночи. День прошел, и — слава богу, а мне все что-то скучно. Чего мне хочется? Читал сегодня целое утро и даже написал одну главу новой повести… а между тем, просто не знал бы куда мне деваться от скуки, если бы ко мне не приехал Василий Имеретинов. Кстати — я еще ни слова не сказал тебе об этом новом моем знакомом. Недавно отец писал мне, что ко мне приедет с его письмом молодой Имеретинов, сын его старого товарища и приятеля, что он и тебе о нем рассказывал… да, помнится мне, наверное что рассказывал. Действительно; возвращаясь дня с четыре тому от должности, нахожу у себя на столе визитную карточку, без особенных претензий на очень изящную, с именем: Василий Павлович Имеретинов, и с адресом на обороте: на Невском в гостинице Дармштат № 24. Я вспомнил рассказы отца и нашел нужным отправиться к Имеретинову в тот же вечер, чтобы завтра же написать к моему милому старику об исполнении его приказаний. Напился в 5 часов чаю, и покамест мне ходили за извозчиком, я занялся смотрением в замочную скважину. Соничка сидела за фортепиано и усиливалась — бедненькая! — разобрать какой-то нелепый турецкий марш новой школы, ее хорошенькие глазки были почему-то полны слез: должно быть, маменька читала ей обыкновенную проповедь. Подле фортепьяно, нагнувшись к нему или, лучше сказать, перегнувшись самым нелепым образом, стоял какой-то господин, которого гладко остриженные волосы, пестрый костюм, беспрестанная и натянутая зевота выказывали очень явно крайнюю претензию на разочарованность. Он говорил сквозь зубы charmant, de liceux; но я так и ждал, что он придерется к чему-нибудь, чтобы сказать, как Печорин, что он любит музыку после обеда. Двери другой комнаты были притворены, но не плотно, и мне, никем не замечаемому наблюдателю, был очень хорошо виден серый, кошачий глаз Луизы Ивановны. Боже мой! сколько драм и драм самых грустных таится в каждом уголке этого огромного чистилища, называемого миром!.. Высоко в наше время значение литературы, решившейся рыться далеко вглубь, сознавшей значение так называемых мелких явлений… Но я опять за свое, а начал было о поездке к Имеретикову. Приезжаю в Дармштат. «Где 24 No?» Показали — дверь отворена, вхожу прямо (заметь, что я выражаюсь слогом одного знаменитого путешествия). В комнате, очень хорошо гарнированной, не слышно было ни души, но на диване спал… молодой человек, хотел было я сказать; но скажу лучше и вернее — ребенок. Правда, я думал, что Василий Имеретинов, которого я видел в нашей тульской деревне дитею, в голубой блузе, не стар, но все же я не предполагал, чтобы он был так молод. Представь себе чрезвычайно правильное, продолговатое лицо, женское, нежное и прозрачное, с легким и болезненным румянцем, мягкие каштановые локоны, закинувшиеся назад и открывавшие высокий белый лоб, длинные ресницы и улыбку рафаэлевского ангела на губах, из которых нижняя немного выдвинулась вперед, удивительно тонкий стан… Вот тебе Василий Имеретинов, тот Вася, которого мягкими кудрями играл я когда-то, бывши ребенком еще сам, в нашем Селиванове, с которым я бегал взапуски по длинным аллеям нашего старого сада. Вася, который как белка прыгал по деревьям и хохотал звонким смехом, когда я, неловкий медведь всегда, не мог взобраться даже на столетнюю сучковатую березу, — тот самый Вася, который после неистовой беготни бросался ко мне на колени, склонялся каштановой головкой ко мне на плечо и расспрашивал меня с нетерпеливым любопытством о звездах, горевших на бесконечном своде. Я перенесся душою в мое детство, любуясь этим Антиноем, беспечно, как ребенок, спавшим передо мною. Он лежал как древняя статуя, закинув на голову одну из рук, белых как мрамор; грудь его была покрыта волосами, верным признаком могучей натуры, но дыхание его было едва слышно, прерывисто и слабо, как дыхание ребенка. Наконец он открыл глаза… Таких огромных голубых глаз я еще никогда не видывал, и какая-то светлая, радостная мысль блеснула в них и молнией пробежала по всему лицу; но потом, в минуту же, она сменилась удивлением. Он приподнялся и взглянул на меня вопросительно, проведши рукою по лбу… Я взял его руку и хотел было назвать его по имени и отечеству, но воспоминания детства были еще во мне так сильны в эту минуту, что язык мой самовольно промолвил — Вася! Видно, что звук моего голоса напомнил ему также все прошлое, и он, продолжая смотреть на меня вопросительно, прошептал — Ваня, и вслед за этим мы крепко обняли друг друга, или лучше сказать, я нагнулся, чтобы обнять его. Много вздору переговорили мы с ним сначала, кидаясь от предмета к предмету; наконец мы устали говорить и несколько времени сидели молча. Странный у него голос — сначала он звучит как-то дико, но когда прислушаешься, в нем есть невыразимая нежность; вообще на нем лежит печать такой особенности, как будто между ним и всеми нами молодыми людьми, как он же, нет ничего общего. Взгляд его на жизнь так странен, что эта странность ярко высказывается с первых двух слов — точно как будто это не юноша XIX века, не европеец, но дикий, случайно попавший в Европу; в самих манерах его видна какая-то резкая простота, несмотря на то, что они в высшей степени порядочны. Чем он меня поразил в особенности, так это вот чем. Я спросил его, что он намерен делать?
— Да ничего, — отвечал он с беспечной улыбкой.
— Как ничего? — спросил я его. — Много ли состояния оставил тебе покойный отец?
— Очень немного: восемьдесят душ, и я их продал.
— Зачем?
— Чтобы прожить деньги, — сказал он с самым равнодушным видом.
— А потом?
— Потом?.. — и он взглянул на меня с удивлением. — Ах, да! — прибавил он — это его любимое восклицание. — Ты ведь этого не знаешь.
— Чего?
— Того, что у меня неизлечимая чахотка.
— Что за вздор!
— Право, так, — и он опять улыбнулся, потом задумался и облокотился на руку.
— Ты так молод… — начал было я; но взглянул на него и замолчал: его большие темно-голубые глаза сияли таким фосфорическим светом, что для меня исчезло всякое сомнение в истине. И он осужден умереть — этот бедный ребенок, умереть, не узнавши в жизни того, что дано нам в печаль и в наслаждение!.. Впрочем, не узнавши ли? Это для меня еще вопрос… О страстях говорит он с удивительным знанием дела; правда, что он ужасно много читал, но одно чтение не даст же этого резкого тона, этой злой иронии, которая светится у него повсюду. Вот что вообще я знаю о нем. После отца он остался десяти лет и попал в руки старика-дяди, страшного чудака, как говорили о нем в нашем уезде. Чуть ли этот дядюшка не искал даже философского камня, — говорят по крайней мере, что он мечтал беседовать с бесплотными духами. Думаю, что влияние этого человека не прошло даром для Васи Имеретинова. Он кончил курс в университете; но удивительно то, что в нем нет и тени сочувствия к тому, чему современный человек должен сочувствовать; напротив даже, он и о благороднейших стремлениях века говорит с иронией, возмущающей душу. Иногда он поражает самыми странными парадоксами, но никогда не спорит. Сегодня, например, когда он сидел у меня, ко мне пришел один из моих хороших приятелей, некто Боровиков, один из немногих молодых людей нашей эпохи, которые живо сочувствуют всякой современной тенденции. Правда, что у Боровикова есть своя манера выражения, довольно непонятная с первого раза; правда, что энтузиазм его к фаланстерам даже меня иногда способен заставить улыбнуться, но смеяться над ним так безбожно, как Имеретинов, — это уже из рук вон. Он сам завел с ним речь о его любимых предметах, имел терпение слушать целый час его ораторство и целый час не спускал с него своего неподвижного взгляда; потом вдруг, когда тот пришел, как говорится, в пассию, оборотился совершенно неожиданно ко мне.
— А знаешь ли что, Иван Петрович? — сказал он рассеянно. — Пожалуйста, вели сделать чай.
Боровиков, однако, не смутился и продолжал говорить.
— Истина в наше время, — говорил он, — потеряла свое положительное значение; истина познается только отрицательно; истина есть то, что в известный момент признается за таковую множеством…
— Ах, да, — перебил его Имеретинов, — истина, истина! А я так думаю, — продолжал он, как будто говоря сам с собою, — что истина только то, что признается немногими, несколькими, одним, может быть…
И вслед за этим странным парадоксом он опустил свой усталый взгляд, оставив ораторствовать Боровикова.
Зачем заставлять человека говорить, когда не хочешь его слушать? И что это за резкий тон, без всякого на него права? Откуда эта самоуверенность, эта гордость, не допускающая спора? Откуда это холодное отвращение к энтузиазму? От ограниченности ли натуры, от молодости ли, или — странно подумать — от утомления жизнью?
Завтра он едет на три месяца за границу, а сегодня звал меня к себе.
Прощай, до следующего письма!
От Александра Николаевича Имеретинова к племяннику его Василью Имеретинову
Многое и многое хотел бы я написать тебе, возлюбленный питомец, в ответ на твое последнее письмо, но печатью молчания должен я сковать на некоторое время уста свои… Да и что скажу я тебе такого, чего бы уже не сказал тебе начертанный в тебе самом закон вечной премудрости? Ключ к разумению дается не всем, но те, кому дан он, — не требуют; да кого учить их: преграды полагаются только для больших числом, но кто постиг сердцем всю сладость истины, кто без страха узрел наготу оной, тот уже должен быть свободен от уз тлена, мрака и скорби, тому уже все вещи — ничто, и тот для вещей сам ничто. Вся тварная жизнь — прекрасна, ибо вся тварная жизнь сама по себе ничто, все одинаково, хотя не в одной степени проникается струей радости и общится в ее вкушении — но иная степень радости херувима, иная червя. Страсти — порождения стихий, начала сами по себе темные, но мудрый и разумный обязан в себе и в других употреблять их на прославление Вечного Света. Ты хотел действовать, жить, как говорил ты, — боюсь иногда, чтобы судьба Икара не постигла тебя… Но что же такое ты сам? Если есть в тебе что-либо непреходящее — оно всецело возвратится в лоно премудрости, — а ты сам живи и действуй — но dice Deo vivere, dice mori. Пиши мне обо всем — ибо ты знаешь, что я не чужд твоих радостей и твоих печалей.
От Василья Имеретинова к дяде его, Александру Николаевичу Имеретинову
184.. октября 5.
Здравствуй, воспитатель!.. Сейчас только прочел твое письмо, и знаешь ли, что первое впечатление его было довольно неприятное? Теперь я сам смеюсь над этим, но сначала это было так. Ах, да! Я Икар, ты говоришь правду — только все-таки я не понимаю, из чего ты хлопочешь? Крылья у меня давно уже растаяли — минуты сочтены — год, много два еще любоваться мне вечной красотой богатой нивами природы; что же за дело, что я прильну жадно устами к сосцам великой матери, высосу всю жизнь, всю, всю, слышишь ли ты, старый учитель? Предвижу твое возражение, вижу даже отсюда твой неподвижный, тяжелогрустный взгляд, твою злую ироническую улыбку — знаю все наперед — и в этом-то все мое горе: зачем ты состарил меня преждевременно? где взял ты эту демонскую силу — эту власть, от которой я не в силах ни на минуту оторваться: точно как будто все, что говорил ты, стало моим, или лучше сказать, было моим от рождения?.. О, посмотри, посмотри, что ты из меня сделал!.. Другие верят во что-то… ну хоть в то, наконец, что не надобно ничему верить; а я… благодаря тебе, в голове моей такой хаос, такая странная смесь веры и неверия, сердце мое так страстно и вместе так холодно… Недавно Чабрин — ты его помнишь? — попрекнул меня самодовольством — я от души расхохотался этому. До того в самом деле мало придаю я значения самому себе и вместе с тем до такой степени я горд тем, что в себе считаю за истинное — что отношения с людьми для меня вообще невозможны: убеждать кого-нибудь — я слишком ленив, да и мне не дано этого дара; спорить за свое мнение считаю слишком недостойным не себя опять, но того, что я так искренно и верно ношу в себе. Эти господа, как, например, Чабрин, готовы сказать, что я очень молод, и в то же самое время высказаться не только с молодою, но просто с ребяческой откровенностью. A propos de Чабрин! В первый раз, как я его увидал — это было спросонья, потому что он вошел ко мне в No, когда я спал… Ну так a propos de Чабрин… Что бишь я хотел сказать? Ах, да! Видишь ли что? Когда я его увидал, мне так живо пришли на память детские года, огромный старый сад, звезды на ночном небе… помнишь, как я странно любил звезды? И теперь я к ним не совсем еще равнодушен, хотя, собственно говоря, что в них такого особенного, что бы не заключалось в самой малой песчинке и пышного Божьего мира?.. Ну, так мне пришли на память детские года, и я почувствовал какое-то родственное состояние между мною и Иваном Чабриным; разумеется, вслед же за этим почти я засмеялся подобному ребячеству и стал смотреть на него как на всякое другое животное Божие, тем более, что в нем видны решительные способности к тому, чтобы быть обрабатываемым… Вообрази, что в нем огромные претензии служить людям или, как выражаются эти господа, «человечеству». Слепцы, слепцы! Никак не хотят они смиренно согласиться, что служить этому глубоко падшему человечеству можно только уничтожая то, что в нем есть внешняя примесь, что высшая любовь есть высшее бесстрастие, что тот, кто любит человека, не щадит иногда людей… Вчера я пробовал говорить с ним — куда? Не утомился он еще достаточно, чтобы переварить в себе печальную мысль о человечестве — как вечном и неисходном состоянии войны всех против каждого и каждого со всеми, в значение силы и проч. и проч. Всего более подобные претензии забавны в приложении к жизни; рядом с его комнатой комната девочки, хозяйской дочери, кажется, которую я видал мельком — из немногих его слов, довольно глупо очарованных, мне очень понятно, что она его интригует, хоть ему и стыдно в этом признаться: как ему, пережившему и даже отжившему, влюбиться — тем более, что современные герои не влюбляются… дело другое, способствовать развитию этой девочки, поднять ее до себя… вот он и возымел, кажется, благую мысль просвещать ее Зандом, что ли-то? это меня несказанно забавляет: настолько я знаю человеческую натуру, чтобы видеть наперед всю эту историю — девочка, разумеется, в него влюбится, потому что он единственный порядочный человек, которого она видит, потом начнется борьба в душе героя и героини — то есть по нашему говоря — таинственное стремление двух разнополярных существ одного к другому; вместо того, чтобы предаться вполне этому стремлению, они изноят душу и тело прежде, чем покончат дело браком, всякая радость отравится им обоим прежде, чем они ею насладятся… Глупая и грустная история… скажи мне, отчего такая глупая история особенно часто повторяется в наше время, оканчиваясь или тем, чем я сказал, или расставаньем в безмолвном и гордом страданье, как это нынче говорится… Не знаю, как это делается, я же и плохой судья в этом случае: ты знаешь всех женщин, которые меня любили, но не знаешь ни одной, которую бы я любил… правда, что все они более или менее плавали очень мелко; ни одна из них не любила во мне самого меня со всеми моими пороками и недостатками, ни одна из них не имела силы совершенно уничтожиться и сделаться рабою моих желаний, капризов, прихотей… Для любви нужно что-нибудь одно: чтобы я уничтожился или чтобы женщина, любящая меня, уничтожилась. Не люблю я как-то ничего неполного — что за любовь, что за правда, для которой есть какая-нибудь граница? Думаю также, что и любить нельзя человека, для которого есть какие-нибудь границы, другими словами, для которого есть привязанность к какому-нибудь определенному предмету. Странные бредни, сказал бы на это Чабрин, который убежден в равенстве двух любящих существ.
До свидания, воспитатель. Следующее письмо получишь ты, вероятно, из-за границы.
От Ивана Чабрина к ротмистру Зарницыну в Тифлис
184… октября 6.
Пишу тебе после вчерашней оргии у Василья Имеретинова. Голова моя страшно болит и на душе такой странный сумбур, что весь вчерашний вечер кажется мне тяжелым и смутным сном.
Я отправился к нему в семь часов и застал его лежащим на диване, подле которого сидела женщина — с наружностью рафаэлевских созданий, белокурая, с голубыми, ясными, как небо, глазами; но с улыбкой до того страстной, что она решительно противоречит цвету и выражению глаз. Они казались друзьями — не более, говорили друг другу ты, и он рекомендовал мне ее как подругу своего детства.
— Как я рад, что ты пришел, — сказал Имеретинов после этой рекомендации. — Я до того хандрю, до того хандрю, что просто не знаю куда деваться…
— Заметьте, что он не стыдится говорить это при мне, — прервала гостья, играя его волосами и улыбнувшись.
— Ну да, при тебе, — отвечал он, подымая на нее глаза, — что ж из этого? Посмотри, Чабрин, — продолжал он, схвативши обеими руками ее голову и повертывая ее ко мне, — посмотри, как она хороша!
Я не знал, что отвечать на это.
— Да что же мне-то в том, что она хороша? — начал опять Имеретинов… — Что мне в ней?.. Что мне в том, что при ней я могу даже вполне быть собою?.. Тяжело мне, — сказал он, помолчав с минуту, — просто не могу совладеть со своей хандрой… Да и к чему? — прибавил он с печальною улыбкою. — Все, чему не дают вырваться наружу, падает вовнутрь и растет, питаясь соками внутренности… Всякое стремление должно быть стремлением.
— То есть истощаться? — заметил я.
— Пожалуй, — отвечал он равнодушно и потом упал головою на шитую подушку дивана.
— Ты нынче просто болен, — сказала его гостья, пристально смотря ему в глаза.
Он молчал, он дышал тяжело, как человек, которого что-нибудь давит.
— Если бы мне не было стыдно, — заговорил он наконец через пять минут, — я бы просто готов был стонать.
— Кто же тебе мешает? — спросила она опять, взявши его за руку.
— Не ты и не он, конечно; а то, что мы все привыкли стыдиться естественных движений, — отвечал Имеретинов.
— Чего тебе хочется? — спросил я его в свою очередь.
— Любви! — сказал он. — Впрочем, не знаю, может быть и нет. Меня что-то душит и давит — и вот все, что я знаю. Знаю еще то, — прибавил он, поворотивши голову, — что так будет долго, очень долго…
— Ну так влюбись наконец! — вскричал я почти с досадою.
— Это легко, — проговорил он тихо, — да только к чему?
— А легко?..
— Да… в человеке есть силы вызвать все, что он захочет, да только жаль, что он вызовет только эти же силы, потому что вне их и кроме их — для него ничего нет…
— Да ты веришь, кажется, только в любовь к самому себе? — спросила его гостья, схватывая на лету его мысль.
— Что такое я, что такое ты, что такое каждый из нас? — тихо и мечтательно говорил Имеретинов. — Я знаю только силы, общие всему и всем — звездам, человеку, камням…
— Я этого не понимаю, — заметил я.
— Не та же ли любовь, — продолжал Имеретинов, — рвется наружу ростками растений, душной тоской человека, мириадами громадных светил? Но она полна, она самодовольна во всем, кроме человека — и один он осужден отделять от себя половину своего бытия, чтобы любить.
Он замолчал, потом вдруг встал и начал ходить по комнате.
— Но я хочу любить! — вскричал он вдруг, остановясь перед своею гостьею и схвативши одну из ее перчаток, которой она играла.
— Я хочу любить во что бы то ни стало, я хочу вызвать рок.
И Василий бросил перчатку в угол комнаты. Я захохотал.
Он взглянул на меня с каким-то сожалением. Она смотрела на него с глубокою грустью.
— Ты ребенок! — сказал я ему.
— Знаешь ли, — отвечал он, садясь на кресла и пристально смотря на меня, — есть вещи очень страшные, о которых говорится просто, говорится иногда даже со смехом. Повторяю тебе опять: человек имеет силу вызвать все, что он захочет. Только вызывать вообще — безрассудно: надобно ждать.
— Все это так, — возразил я, — но зачем ты сообщаешь самым простым вещам таинственную форму? Очень просто, что человек волен пожелать себе чего угодно и обмануть себя также чем угодно, но «к чему же стулья-то ломать», скажу я тебе словами Гоголя? Для чего не говорить просто того, что в самом деле просто?
— Просто одно только то, что таинственно, — сказал Имеретинов. — И знаешь ли отчего? — прибавил он с легкой иронией. — Оттого, что есть люди и даже множество людей, которым о простом и естественном стыдно даже говорить. Все на свете просто и все на свете тайна. Дойди до сущности вещей, до сущности самой обыкновенной вещи, и тогда ты имеешь право восставать на таинственность.
— Да ведь это значит думать о том, о чем думает Кифа Мокиевич: отчего слон не родится в яйце? — заметил я с досадою.
— Отчего же об этом и не думать, — отвечал спокойно Василий, глядя мне прямо в глаза. — Впрочем, скажу тебе, — продолжал он задумчиво, — что я не совсем как ты понимаю вызов рока, потому что я с ним встречался лицом к лицу.
— С роком?
— Да.
К стыду моему, я глядел на него во все глаза с каким-то непонятным мне чувством.
— Что вы на это скажете? — обратился я к его приятельнице.
— А что же другое, как не то, что он, могу вам сказать я? — отвечала она, с каким-то благоговением поднимая свои большие глаза на Имеретинова. — Разве я не сестра его, разве я не так же, как он, дитя вечного рока? Но я жду, жду, — продолжала она мечтательно, — я не сумею предупредить, как он…
Я замолчал. Имеретинов позвонил и приказал вошедшему человеку принести воды, сахару, рому и суповую чашу.
— Пьешь ли ты жженку? — спросил он меня. — Ах, да! — сказал он опять, не давши отвечать мне. — Я и забыл, что ты не пьешь вовсе.
— Почему ты это думаешь? — отвечал я.
— Так мне кажется, — с иронической улыбкою заметил Имеретинов.
Мне как-то досадно стало на его ироническую улыбку, и хоть я не терплю рому, но сказал ему, что жженку пью с удовольствием. Через минуту голубой пламень на поверхности суповой чаши осветил комнату.
— Как это хорошо! Как это хорошо! — с детскою радостью вскричала приятельница Василья. — Погаси свечи, ради Бога, погаси свечи, Имеретинов! — и, не дождавшись, сама задула свечи и обвилась руками вокруг его тонкого стана.
В самом деле, это было странно хорошо: голубой пламень озарял два этих фантастических профиля; на губах Василья была какая-то змеиная улыбка, в глазах Лизы — как он назвал ее — целая бездна сладострастия.
— Пей, — сказал Имеретинов, подавая мне стакан.
— Со мною вместе, — прибавила Лиза, схвативши другой стакан и поднося его жадно ко рту. — За вечное наслаждение, мосье Чабрин! — вскричала она, глядя на меня прямо.
Я повиновался молча.
Василий налил мне еще стакан и сам залпом выпил свой.
— Много ли ты можешь выпить? — спросил он меня.
— Не знаю, — сказал я, — я не люблю пить.
— Жаль, — пролепетала Лиза.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Другой из многих.
