Read here

Разин Степан

Алексей Павлович Чапыгин · 1927 · Free in the US

172,051 words · about 12 h 3 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1927 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Разин_Степан_(Чапыгин)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Алексей Павлович Чапыгин
Language
Russian
Published
1927
Length
172,051 words · about 12 h 3 min
Sections
145 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (145)
  1. РАЗИН СТЕПАН under 1 min
  2. 1 about 5 min
  3. 2 about 5 min
  4. 3 about 9 min
  5. 4 about 2 min
  6. 5 about 2 min
  7. 6 about 6 min
  8. 1 about 3 min
  9. 2 about 2 min
  10. 3 about 4 min
  11. 1 about 8 min
  12. 2 about 10 min
  13. 3 about 3 min
  14. 4 about 4 min
  15. 5 about 4 min
  16. 6 about 5 min
  17. 7 about 3 min
  18. 8 about 7 min
  19. 9 about 4 min
  20. 10 about 2 min
  21. 11 about 5 min
  22. 12 about 1 min
  23. 13 about 3 min
  24. 1 about 12 min
  25. 2 about 8 min
  26. 3 about 6 min
  27. 4 about 7 min
  28. 5 about 3 min
  29. 6 about 8 min
  30. 7 about 4 min
  31. 8 about 2 min
  32. 9 about 4 min
  33. 10 about 5 min
  34. 11 about 2 min
  35. 12 about 5 min
  36. 13 about 4 min
  37. 14 about 6 min
  38. 15 about 6 min
  39. 16 about 2 min
  40. 17 about 4 min
  41. 18 about 2 min
  42. 19 about 3 min
  43. 20 about 2 min
  44. 21 about 3 min
  45. 22 about 5 min
  46. 1 about 6 min
  47. 2 about 3 min
  48. 3 about 6 min
  49. 4 about 2 min
  50. 5 about 2 min
  51. 6 about 3 min
  52. 7 about 12 min
  53. 8 about 4 min
  54. 9 about 5 min
  55. 10 about 5 min
  56. 11 about 3 min
  57. 12 about 6 min
  58. 13 about 1 min
  59. 14 about 1 min
  60. 1 about 6 min
  61. 2 about 9 min
  62. 1 about 3 min
  63. 2 about 2 min
  64. 3 about 1 min
  65. 4 about 1 min
  66. 5 about 4 min
  67. 6 about 2 min
  68. 1 about 1 min
  69. 2 about 3 min
  70. 3 about 3 min
  71. 4 about 5 min
  72. 5 about 2 min
  73. 6 about 5 min
  74. 7 about 7 min
  75. 8 about 9 min
  76. 9 about 5 min
  77. 10 about 1 min
  78. 11 about 2 min
  79. 12 about 3 min
  80. 1 about 4 min
  81. 2 about 4 min
  82. 3 about 5 min
  83. 1 about 5 min
  84. 2 about 4 min
  85. 3 about 2 min
  86. 4 about 12 min
  87. 5 about 5 min
  88. 6 about 12 min
  89. 7 about 3 min
  90. 8 about 7 min
  91. 9 about 5 min
  92. 10 about 10 min
  93. 11 about 5 min
  94. 12 about 18 min
  95. 13 about 6 min
  96. 1 about 5 min
  97. 2 about 7 min
  98. 3 about 6 min
  99. 4 about 2 min
  100. 5 about 2 min
  101. 6 about 1 min
  102. 7 about 7 min
  103. 8 about 4 min
  104. 9 about 5 min
  105. 10 about 5 min
  106. 11 about 5 min
  107. 12 about 2 min
  108. 13 about 3 min
  109. 14 about 2 min
  110. 15 about 8 min
  111. 16 about 5 min
  112. 17 about 5 min
  113. 18 about 4 min
  114. 19 about 7 min
  115. 20 about 5 min
  116. 21 about 4 min
  117. 1 about 9 min
  118. 2 about 12 min
  119. 3 about 12 min
  120. 4 about 10 min
  121. 5 about 3 min
  122. 6 about 6 min
  123. 7 about 2 min
  124. 1 about 9 min
  125. 2 about 4 min
  126. 3 about 4 min
  127. 4 about 6 min
  128. 5 about 8 min
  129. 6 about 1 min
  130. У Самарской луки about 10 min
  131. 1 about 6 min
  132. 2 about 7 min
  133. 3 about 2 min
  134. 4 about 4 min
  135. 5 about 3 min
  136. 6 about 3 min
  137. 7 about 5 min
  138. 8 about 4 min
  139. 9 about 2 min
  140. 1 about 4 min
  141. 2 about 12 min
  142. 3 about 7 min
  143. 4 about 5 min
  144. 5 about 15 min
  145. СНОСКИ about 13 min

Continue:

РАЗИН СТЕПАН

Источник текста: А. Чапыгин. Разин Степан. Л., Лениздат, 1986.

1

Бесконечным числом ударов в чугунную доску Москва вторила у боярских и купеческих домов часовому бою Спасских ворот. Часы пробили, но в сумраке часов не видно было. Светились иногда фонари; стучали копыта лошади: то проезжал боярин. В конце лета сумрак густел, часто перепадали дожди. Оттого по кривым и черным улицам полз туман, Местами улицы выстланы тесаными бревнами, отпотевшими и скользкими, словно в черном мыле.

Если где шел человек, то с подорожной бумагой и фонарем. Изредка чернели фигуры стрельцов, осторожно двигаясь на смену караула в Кремль с бердышами на плече.

— Дьявол, а не путь! Сколь раз в море бывал, а тут слеп; ужель не попаду? — ворчал человек в бараньей шапке, в длиннополом казацком жупане и шагал со звоном подков, иногда скользил, спотыкаясь о дерево. — Сатана! — Он наткнулся на поперечное бревно-колоду, загородившее улицу.

— Ты, сволочь, должно, в Земском приказе[1] не был? — окликнул человека сторож.

— Я ваших порядков московитских не ведаю, вот дырье в башке умею сверлить! — Сверкнул пистолет.

Сторож отшатнулся, а человек, согнув широкую спину, пролез под колоду, выпрямился и спешно пошел дальше.

Напуганный пистолетом сторож опомнился, крикнул:

— Черт! Чтоб те ноги, ребра изломили…

Подошел другой:

— Ты пошто пропустил?

— Да вишь, шиши со Пскова по Москве бродят, должно, воровской казак — с пистолем, и сабля.

— Ой, ты! Сговорился бы: кого ежели ограбит, чтоб доля нам.

— Спужал, трясца его бей! Глаза горят, как у волка.

— Эх ты, баба столетняя!

Посредине обширной площади, бесконечной от тумана, на толстом столбе с образом, глубоко врезанным в дерево, мигал огонь негасимой лампады сквозь слюду, вставленную в узорчатую раму. По земле расплывались тени двух человек, а у столба недалеко чернели две фигуры караульных стрельцов. Опершись на обухи бердышей, стрельцы, видимо, дремали под монотонный жалобный голос, исходивший от земли[2]:

— Ой, батюшки! Могильные черви точат мою грудь, и губят за что меня судьи неправильные?! Да, ведь, муж-от мой аспид был! Под ногти мне тыкал иглы каленые… Волосьев половину выщипал. Сам порченой, без гашника, и жонку ему оттого не надобно, оттого и мучитель был!..

— Ага! — Человек в казацкой одежде глянул по земле, увидал зарытую по плечи женщину с растрепанными волосами.

От звука шагов один стрелец поднял голову:

— Эй ты, человече!

Он повернул бердыш топором к земле и крепко взялся за рукоятку.

— Кой бес тебя несет сюда?! — крикнул второй.

— Свой я вам! Чего бьете сполох?

— Есть вас своих!

— Свой, соколы! Выпить вам тащу.

— Что ты за человек?

— Видать, заезжий. Там ужо вспорют — узнаешь, за какими песнями в Москву ездят.

— Разберемся!

Человек, сдвинув баранью шапку на затылок, вытащил из-за пазухи глиняную посудину.

— Оно не худо пить, только, мотри, не отравное?

— Пошто мне вас изводить?

Стрелец приложился к горлышку посудины; другой, жадно причмокнув, сказал:

— Оставь, не все тяни!

— Ух, пей, брат! Не на кружечном, без уловной деньги.[3]

— Ой, тошнешенько-о! Не видать младеньке боле ясно солнышка-а… калена-бела месяца-а!

— Убила мужа, дак молчи, чертова жонка! — крикнул стрелец.

Человек в казацкой одежде сказал:

— Други, а може, муж стоил того?

— Кто спорит — може, и стоил, да дело не наше!

— Чего сам не пьешь?

— Хватит и мне, еще есть.

— Давай, парень, коли што, другую!

— Да уж, зачал чествовать, не скупись, а то, вишь, туман, знобит…

— Лето ныне скудное — дождей, дождей…

— Нате, дуйте!

Выпивая, стрельцы рассуждали:

— И как ты, детинушка, не боишься ходить?

— Молодой, вишь, да зубастой!

— У нас на вольном Дону никого не боятся.

— Мы от дедов стрельцы, да того…

— Боитесь?

— Не так чтобы…

— Ино не на вас ли, браты-соколы, бояре воду возят?

— Ужо время приспеет — тряхнем бояр…

— До поры в терпенье!..

— Ой, а долга ли та пора?

— При-и-дет!

— Мы и нынче ни черта не боимся!

— Не боитесь?

— Не…

Один из стрельцов ударил себя кулаком в грудь.

— Глянь на меня, вольной детина — вот я, не боюсь ни сатаны, ни патриарха, ни бояр…

— Ой ли?

— Вот бог — и хрест!

— Ну, брат-сокол, хвалишься!

— Не хвалюсь, башка!

— А чем докажешь зарок?

— Чем хошь!

Стрельцы захмелели.

— Не боитесь, так отроем эту жонку, в кабак сведем, сами выпьем и ее обогреем.

— А, пропади все, отроем!

— Нет, то, детина, не ладно! Какие же мы сторожи?

— Вот, браты-соколы, и не боитесь, а трусите!

— Нет, тут честь стрелецкая горит!

— Что тут горит? К жонке в сторожи приставили! Честь!

— А и то правда, отроем!

— Сами куды?

— В кабак!

— Откопаем жонку!

— А чем?

— Эво! Бердыши в руках, да я саблей подмогу.

— Мочно!

— Рой!

Подошли, отрыли женщину и за руки выволокли из ямы.

— Ена, парень, нагая?

— Ништо! Обряжу в жупан, сам пройдусь в зипуне. Держи одежу, жонка!

— Голова у детины, хошь в попы ставь!

— А жонка-т с икрой!

— Грудастая…

— Э-эй, черти-и!

Голос зычно плыл по площади!

— Ой, мать твою перекати поле — пятидесятник!

— Батоги нам!

— Кнут! Чего делать, в обрат копать жонку? Увидит.

— Не копать, соколы: вы жонку пасите, я с боярскими детьми хорошо лажу.

— Иди, детинушка, веди сговор, угомони черта!

— Э-эй, стрельцы!..

В ответ шаги и голос:

— Тут я!

— Ты тут, драный козел, твою перепечу! А где другая сволочь?

— На месте стоит!

— А ты, щучий сын, пошто без бердыша, пошто не в сукмане?

— Сабля при бедре, зипун на плечах!

— Вон ты что-о?!.. Эй, стра-жа-а!..

В сумраке сверкнуло лезвие сабли. Слово «стража-а» не окончено. Тело начальника осело к земле и распалось на два куска.

Детина вернулся к стрельцам.

— Куды он делся? — спросил один.

Другой засопел и громко, как бы про себя, сказал!

— Так-то не ладно!

— Чего не ладно?

— Начальника посек! Понял? Мы в разбое…

Другой, еще более хмельной стрелец захихикал, закашлялся, потом отдышался, сказал:

— Начали сечь — туды ему, сатане, и дорога! Дай посекем в куски?..

Приволокли подтекающее кровью половинчатое тело начальника к огоньку образа.

— Матерый, черт! И как ты его, вольной, мазнул? Не всяк мочен такое…

— Одежу вниз! Секите его на куски, да в яму замест жонки — и в кабак.

— Вот те хрест, в попы тебя, казак, — голова-а!

— Дальше попа не видал? Я, може, в патриархи гляжу!

— Хо-хо-хо. Сатана-а!

— В па-три-архи-и?!

Языки и руки стрельцов худо слушались. Казак, как говорил, сделал все. Пошли.

Сторожа на росстанях улиц снимали перед ними бревна-колоды. В иных местах отпирали решетчатые ворота, спрашивали:

— Куды, служилые?

— Воров в Земской приказ!

— Мы сами воры-ы!

— Чого рот открыл до дна утробы? Тише-е!

— Начальника-то, а-а? Кровь на тебе, и я в кровях…

Казак остановился:

— Вам, браты-соколы, дорога на Дон, утечете: на Дону много вольных сошлось, там рука боярская коротка.

— А ты?..

— Я оттудова и туды приду!

— Врешь!

— Давай, Дема, поволокем его с жонкой в Разбойной?

— В Разбойной?[4] Пойдем! Руки, вишь, у меня в крови…

— Вот вам еще водки! Пейте, загодя спать, а утром знать будете, что делать.

— Водку? Давай!

— Дуйте из горлышка!

Падая и подымаясь, с лицами, замаранными кровью, стрельцы пошли вдоль улицы. Казак потянул одетую в жупан женщину в переулок, выглянул из-за угла. Стрельцы про них забыли, — шли, падали и, поднимая один другого, шли дальше.

— Веди, жонка! Спасайся от могилы! — плотнее запахивая женщину в жупан, сказал казак.

Женщина дрожала, едва держалась на голых ногах, черных от грязи и холода. Сверкнули белым жестяные главы многочисленных церквей. Где-то зазвонили. Загалдел народ; на ближайших рынках, словно на пожаре, заспорили и закричали женщины, торгуя холст и нитки. Берестовые и тесовые крыши на неопрятных домишках все яснее и пестрее выделялись.

— Будь крепче! Идем, кабаки отперли.

— Иду, голубь-голубой… Иду, а тяжко идти…

2

Кабак гудел. Широкая дубовая дверь раскрыта настежь… Едкий воздух сивушного масла, спирта, потных тел, подмоченных лохмотьев и рубищ не давал дышать непривычному к кабацким запахам. Светлело в бревенчатой обширной избе с заплеванными стенами и чавкающим от грязи земляным полом. За стойкой на стене висела желтая бумага с черными крупными буквами. В стороне в железном подсвечнике на ржавом кронштейне горела оплывшая сальная свеча, мутно при утреннем свете скупым огоньком пятная бумагу. Каждый, кто смотрел на бумагу, мог прочесть:

«По указу царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси и великия и малыя — питухов от кабаков не отзывати, не гоняти — ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, — покудова оный питух до креста не пропьется».

Казак по-особому зорко оглянул обширный сруб с курным, как в овине, бревенчатым потолком. Его взгляд скользнул в глубину кабака, где за перерубом с распахнутой дверью выглядывала без заслона с черным устьем большая печь.

Казак высматривал истцов.[5] Лицо его стало спокойно, он повел широким плечом, положил на стойку деньги:

— Косушку и калач!

Женщина задремала, вскинула сонными руками, казак поддержал ее, но жупан распахнулся и голое, плотное тело, запачканное землей, открылось. Целовальник, косясь на саблю казака, на окровавленные руки, подал откупоренную косушку, положил калач, густо обваленный мукой.

— Где экую откопал?

Женщина вздрогнула и, схватив было, уронила калач. Казак нахмурил густые брови, но спокойно ответил:

— Пропилась, лихие люди натешились да раздели… Подобрал вот, вишь, согреваю.

Целовальник сощурился, недобрым голосом прибавил:

— Спаси бог! Житья не стало от лихих людей. Почесть, что ни ночь Москва горит…

Сквозь слюдяные, проткнутые во многих местах окна чирикали воробьи, слышался звон и громыхание каких-то тяжелых вещей, которые не то катили, не то везли.

— Немчин опять на государев двор пушку тянет…

— Молыть надо: Кукуй[6] — подь на Кукуй!

— А не скажу того — кнута пробовал! — шутили в глубине кабака у двери в прируб, на бочках огромных и пузатых, оборванцы-питухи. Они сидели в обнимку с женщинами, столь же неприглядными, как и мужчины. Женщины лезли одна к другой и спорили. Целовальник крикнул:

— Драться, жонки, вольготнее на улице!

— А ты там стой! Она у меня Микешку отбила, а Микешка мою кику[7] спер…

— Ой, ой! Да она, вишь ты, не посадская жонка?

— Матренка-то! Она, ведомо всем, кабацкая боярыня!

— Ха-ха-ха!

— А кика твоя с жемчугом аль с венисами?[8]

— Кика у меня от бабки!

— Знаю теперь — ха-а-а-рошая… Тут, вишь, братаны, на торгу юродивой Гришка-горб шатается, так он Матренкиной кике непочетное место нашел: носит в портках, а зовет килой!

— Хо-хо-хо!

— У, ты, образина нехрещеная!

Бочки лежали, иные торчали стоймя, люди за ними были как за колоннами, выходили и вновь прятались. За бочками кто-то тренькал на струнах, а перед бочками тонконогий, черный, в длинном подряснике, подпоясанный рваной тряпицей, плясал поп-расстрига, гнусаво напевая:

Дьякон с дьяконицей,

Дьявол с дьяволицей, —

Пономарь кошке

Окалечил ножку!

Кошка три года хворала,

Все кота недолюбала,

Кот упал с тоски,

Перебил горшки!

Из-за бочек выскочил музыкант, тренькавший на ящике.

— У, ты! Сидел бы там.

Музыкант заюлил, завертелся, загребая рваными полами старой распашницы, видимо, украденной у жены. В прорехе мелькал голый, замаранный смолой зад.

Музыкант колотил по ящику, дергал натянутые на нем струны, подпевал:

Как под ельницею,

Под березницею

Комар с мухой живет,

Муха песни поет.

Ой, спасибо комару,

Что пришелся ко двору,

Ой, спасибо мушке, —

Прожужжала ушки!

— Эй, народ! Знаете, что ваши домры да сломницы[9] сожгли по патриаршу слову и нынче настрого заказано в кабаках песни играть?

Музыкант перестал плясать, а кабатчику ответил!

— Ништо, батько Трифон! Москва погорит — сам спляшешь.

— Ах ты, голое гузно! Ужо истцы придут, по-иному заговоришь.

Кабатчик выскочил из-за стойки с плетью. Жонки-пропойцы дрались.

Казак потянул женщину за собой. Целовальник разогнал дерущихся, вернулся за стойку. Не видя казака и его подруги, пожалел, тряхнул бородатой головой, икнул, покрестил рот:

— Истцы-не идут, а детину с жонкой упустил. Детина с саблей… Кровь на руках, воровские каки-то людишки…

Женщина двигалась будто во сне. Казак спросил:

— Ты, жонка, ведаешь ли путь?

— Веду куда надо, голубь-голубой.

Они прошли по шаткому бревенчатому мосту через Москву-реку, пробрались закоулками Стрелецкой слободы[10]. Женщина вела такими местами, где людей или не было, или редкий кто встречался им. Потом она повела старым пожарищем. Через доски с гвоздями, через обгорелые бревна и матицы шагали, спускаясь вниз до земли и вновь подымаясь на бревенчатый завал.

— Не верил тебе, что путь знаешь!

— Ой, голубь, да как мне его не знать? Истомилась я — сколь время высидела в яме. Голосила: «Прости, белой свет…» — и не упомню, что голосила денно и нощно… Ой, да откудова ты сыскался такой? С неба, видно?..

— С земли!.. Дьяк на торгу вычитал, — глянул я, ведут нагую…

В старинном тыне, обросшем кустами обгорелой калины и ивы, женщина отыскала проход. Согнувшись, пролезая, продолжала:

— Не домой тебя веду, голубь, там уловят, а здесь не ведают… Тут мои кои вещи хоронятся, да живет дедко шалой, скудной телом, юродивой…

— Иду, веди!

Казак задел лицом за плесень тына, рукавом жупана обтер худощавое, слегка рябое лицо.

Женщина спросила:

— Никак головушку зашиб?

— Замарался — грязь хуже крови…

За тыном широко разросся вереск. В самой гуще вереска стлалась почти по земле уродливая длинная хата. На пороге, на краю входа вниз, сидел полуголый старик горбун. На грязном теле горбуна, обмотанном железными цепями, висел на горбатой груди железный крест. Горбун не подвинулся, не шевельнулся, но сказал запавшим вглубь голосом:

— Ириньица? С того света пришла, молотчого привела. А не прикажут ли вам бояры в обрат идти?

Он растопырил костлявые ноги, мешал проходу.

— Ой, не держат ноженьки! Двинься, дедко!

Горбатый старик подобрал ноги.

Казак с женщиной вошли в подземелье, в темноте натыкались на сундуки-укладки, но женщина скоро нашарила низенькую дверку, в которую пришлось вползти обоим. На глубине еще трех ступеней вниз за дверкой была теплая горница. Женщина выдула огонь в жаратке небольшой изразцовой печки, особого лежаночного уклада. Казак стоял не сгибаясь, и хотя роста он был выше среднего, до потолка горенки еще было далеко.

От восковой свечи женщина зажгла лампадку, другую и третью, перекрестилась, сказала гостю:

— Да что ты стоишь, голубь-голубой? Садись! Вызволил меня от муки-мученской! А воля будет лечь — ложись: там кровать, перина, подушки — раскинься, сюды никто не придет…

Сбросила его жупан на лавку и куда-то ушла голая. Устал казак, а в горнице было тихо, как в могиле. Скинув зипун, саблю и пистолет, столкнув с ног тяжелые сапоги прямо на пол, он задремал на перине, поверх одеяла.

Женщина, тихо ступая по полу туфлями, обшитыми куницей, вернулась — прибранная, в синем, из камки[11], сарафане, в шелковой душегрее. Густые волосы ее смяты и вдавлены в сетчатый волосник, убранный жемчугом. Она подошла к кровати, тихо-тихо присела на край и прошептала, чтоб не разбудить гостя:

— Спи, голубь-голубой, век тебя помнить зачну… Пуще отца-матери ты к моему сердцу прилип…

Казак открыл глаза.

— Ахти я, беспокойная! Саму дрема с ног валит, а тянет к тебе, голубь, прийти глянуть…

— Ляжь!

— Кабы допустил лечь — лягу и приголублю, вот только лампадки задую да образа завешу.

— Закинь бога! Не завешай, с огнем весело жить.

— Ой, так-то боязно, грех!

— Грех? Мало ли грехов на свете? Не гаси, ляжь!

— Ой ты, грехов гнездо! Пусти-ко… Дозволишь обнять, поцеловать ино не дозволишь? А я и мылась, да все еще землей пахну.

— Перейдет!

— Все, голубь, перейдет, а вот смертка…

— Жмись крепко и молчи!

— Ужо я сарафан брошу!

— Душегрею, сарафан — все. Целуй! От лишней думы без ума нет проку!

— Родной! Голубь-голубой!

— Эх, Ириньица! Ты новой разбойной струг… Не попусту я шел за тобой.

— Родной, дай ты хоть ветошкой завешать бога! Слаще мне будет…

— Молчи, жонка!

3

Проснулся казак от яркого света свечей. За столом под образами сидел голый до пояса юродивый. Женщина исчезла. Казак сказал юроду:

— Ты чего в красный угол сел?

Наливая водки в большой медный кубок, юродивый ответил:

— Сижу на месте… В большой угол сажают попов да дураков, а меня сызмала таковым именем кличут.

— Ну, ин сиди, и я встаю! А где Ириньица?

— Жонка в баню пошла, да вот никак лезет…

Женщина вернулась румяная, пышная и потная, на ней был надет отороченный лисьим мехом шелковый зеленый кортель-распашница, под кортелем голубой сарафан, рубаха шелковая розовая, рукава с накапками — вышивкой из жемчуга.

— Проспался, голубь-голубой, мой ты голубь!..

— Улечу скоро! — Гость встал, под грузным телом затрещала дубовая кровать.

— Матерой! Молодой, а вишь, как грузишь, — не уродили меня веком таким грузным, — проворчал старик.

— Я вот вина принесла да меду вишневого! А улетишь, голубь-голубой, имечко скажи, за кого буду кресты класть, кого во сне звать?

— Зовут-таки меня Степаном, роду я — издалече…

— Оденься-ко, Степанушка! Чья это кровь на тебе? Смой ее с рученек да окропи, голубь, личико водой студеной… А я на торгу была… Все проведала, как наших стрельцов, что у моей ямы стояли, истцы ищут: всю-то Москву перерыли, да не дознались… Жон стрелецких да детей на спрос в Земской приказ поволокли.

— Бойся, жонка! Тебя признают — худо будет…

— Ой ты, голубь! Жонку на Москве признать труд большой — нарумянилась я, разоделась купчихой, брови подвела, нищие мне поклоны гнут, жонку искать не станут… Будто те собаки в яме съели, и меня бы загрызли, да стрельцы, спасибо, угоняли псов: «Пущай, говорили, помучится».

— Худо, вишь, на добро навело… — проворчал юродивый.

— И слух, голубь, такой идет: жонку собаки растащили, а начальник стрелецкий — вор, ушел сам да стрельцов увел. По начальнику, родненький, весь сыск идет… — Женщина говорила нараспев.

— В долгом ли обмане будут! В долгом — ладно, в коротком — тогда пасись… Ну, да сабля точена, елмань у ней по руке; кто нос сунет — будет знать Стеньку…

— Ой, да что я-то? Воды забыла! — Женщина ушла, вернулась, шумя медным тазом. В правой руке у ней был кувшин серебряный, плескалась вода. — Умойся, голубь-голубой!

— Эх, будем гулять, плясать да песни играть! Ладно ли, Ириньица?

— Ладно, мой голубь, ладно!

— Вот и кровь умыл — пропадай ты, Москва боярская!

— Уж истинно пропадай! Народ-от, голубь, злобится на родовитых, кои ближни царю, на Бориса Ивановича да на думнова дьяка Чистова, на Плещеева[12], судью корыстного: много народу задарма в тюрьме поморил. Плещеев-то царю сродни, а соль всю нынче загреб под себя — цену набил такую, что простому люду хошь без соли живи…

— Слыхал я это. У тебя, Ириньица, нет ли ненароком татарской одежины?

— Есть, голубь-голубой. С мужем-то моим — неладом его помянуть! — одежиной разной в рядах торговали… Ужо я поищу в сундуках, да помню, голубь, что есть она, поганая одежина, и шапка, и чедыги мягкие с узором.

— Ты жонка толковая!

— Народ-то давно бы навалился на своих супротивников, только немчинов пугается, — немчин на зелье-пушки востер, а уж, конешно, немчин не за народ!

— Ништо и немчин! Наливай-ка, жонка!.. Русь надо колыхнуть, вот тогда и немчин в щель залезет…

Пили, целовались, снова пили. Гость поднял высоко голову курчавую. Глаза его стали глубокими и по-особому зоркими.

— А ежли меня палачи, истцы да псы разные боярские искать зачнут, тогда, Ириньица, не побоишься дать мне сугреву у себя?

— Молчи, голубь-голубой! Укрою, а сыщут — и на дыбу за тебя пойду.

— Пьем-молчим, жонка!

— Сторговались — в сани уклались, — сказал юродивый. — Хмельным старика забыли тешить?

— Помним, дедо, помним!

В большой медный кубок юродивого казак налил меду.

— Вот оно, то, что надоть: и сладко и с ног валит!

— Ты бы, дедко, рубаху накинул!

— Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.

— Ладно! — Гость придвинулся к юродивому.

— Дальней ли будешь?

— С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь[13] берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина[14] гулять ездят… тем живут!

— А ты, гость-паренек, когда в отаманах будешь, не давай человека продавать…

— Пошто, дедко?

— Самого продадут… А клады искать любишь?

— Нашел, вырыл, — вот, вишь, клад, — казак похлопал женщину по широкой спине.

— Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет — она у меня с норовом… Ты казну ежли золотную, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному — о кринах черленых и белых…

— Любопытствую, дедо, скажи!

— Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…

— Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, — в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.

— Али тебе не сказывать дальше?

— Нет, ты говори — чую.

— Ну, так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, — сколь ни пей, пьян не будешь…

— Упомнить, дедо, потребно цвет тот, — люблю пить хмельное.

— Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…

— Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые»…

Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:

— Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…

— Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста. Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, еже у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?

— Все, что знаешь, дедо, говори!

— Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схари[15] и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, — кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино, и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри, сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать — не изошло тому время…

— Еретичный, умолкни! — крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…

— Буйна ты, Ириньица, во хмелю, зело буйна, — умолкаю…

— А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… Хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной — к тому я иду, и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.

— Знать все надо, гостюшко! — Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем, коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. — Надо знать — и вот за сие на костер готов идти, — знать все мыслю!.. И, может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна — тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда — шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…

— Горбун! Окунь столетний! Он мой голубь-голубой. Степа, ты ведь мой?

— Твой, Ириньица, — с тобой я твой!

— Снеси меня на постелю.

— Сиди!

— Снеси, говорю! Или сорву с себя платье, нагая побегу по Москве и буду кричать: «Я та, которую он взял от червей могильных, я та, и он тот, кого я люблю больше света-солнышка!..» Степа, снеси…

— Не вяжись, Ириньица! Дед говорит, я хочу знать…

— Она помеха и буйна. Сполни, не отстанет…

Казак встал, поднял женщину, разомлевшую от водки и меда, снес, положил на кровать. Женщина целовала его и кусалась.

— Ляжь — побью!

— Бей! Люблю… бей, а побьешь — сзади побегу, битой любимым еще слаще любить.

— Усни — приду скоро!

Ушел, а женщина примолкла и, видимо, спала.

И странно: когда гость прошелся по горенке, у него стало от хмеля мутиться в голове, ясные глаза налились кровью, а большая рука легла на рукоять тяжелой сабли. Перед ним кривлялся маленький седой горбун, на нем позвякивало железо. Казак забыл, что еще так недавно слушал горбуна, который сидел и говорил ему неслыханное; он топнул тяжелым сапогом и повелительно крикнул:

— Пляши, сатана!

Юродивый завертелся по горнице, горб его, подбрасывая крест, ходил ходуном, моталась седая борода, каким-то ржавым голосом старик напевал:

Жили-были два братана,

Полтора худых кафтана,

Голова на плахе,

Кровь на рубахе.

Мясо с плеч

Стали сечь!

Ой, щипцы да клещи,

Волоса да кожа, —

Неугожа в крови

Покосилась рожа!

Зри-ка, жилы тащат.

Чуешь? — кости трещат.

И тихо-тихо продолжал:

Две сулицы

Три сафьянных рукавицы.

Дьяк да приказной,

Перстень алмазной…

Чет ударов палача —

Бьют сплеча!

Сруб-то в мясе человечьем,

Тулово с увечьем…

Кости, кости, —

Ворон летит в гости.

Кровью политый воз,

Под пятами навоз,

Идут в кровь, как в воду, —

Честь сия от бояр народу!

Аминь…

— Дьявол! Худо пляшешь!.. — Гость было сбросил саблю на скамью, выдернул ее из ножен, и тяжелые сапоги с подковами лихо застучали по горнице, Он свистел, припевая:

Гей, Настасья,

Эй, Настасья,

Отворяй-ка ворота!

Распахни и со крыльца

Принимай-ка молодца!

У тебя ль, моя Настасья,

У тебя ли пир горой,

У тебя ли пир горой,

Воевода под горой.

До полуночной поры,

Гей, точите топоры!..

Воеводу примем в гости,

Воронью оставим кости.

Ай, Настасья!

Гей, Настасья!..

Вторя свисту казака, сабля посвистывала, описывая круги. Старик испугался блеска сабли и разбойных посвистов, залез под стол. Казак, сделав круг по горнице, приплясывая, вернулся к столу. Неожиданно тяжелая рука с саблей опустилась на стол. Дубовый стол, разрубленный вдоль, зашатался и крякнул, доска распалась от удара — сабля глубоко врубилась в прочный дубовый столешник. От треска, стука и звона посуды, брызнувшей искрами со стола, проснулась пьяная женщина, приподнялась на постели, спросила:

— Дедко, где звонят?..

Испуганный юродивый, привыкший к шуткам, не мог не пошутить, ответил:

— У Спаса, Ириньица!

По полу валялись огарки сальных свечей и дымили; колеблясь, светили только лампадки у образов.

Притопнув ногой, казак с размаху воткнул саблю в стену; сабля, сверкая, закачалась. Сам он сел на скамью, тер лоб и ерошил кудри. Старик выполз из-под стола, собирал огарки свечей, битую посуду, яндовы и чаши. Сдвинув разрубленную доску, расставил посуду; заглянул в кувшин с медом, устоявший и целый:

— Оно еще есть, чем кружить голову и сердце бесить… — и робко сказал гостю: — Я, гостюшко, такие песни не мочен играть…

Гость сидел, свесив голову, рвал с себя одежду, бросал на пол. Старик осторожно, как к хищному зверю, подполз, стащил с гостя тяжелые сапоги, приговаривая:

— Водки, вишь, на радостях глупая жонка добыла с зельем табашным… Бьет та водка в человеке память.

Казак встал тяжелый, глаза потухли, а рот на молодом лице кривился, и зубы скрипели. Старик быстро исчез с дороги. Казак прошел и рухнул на кровать. Юродивый прислушался. Казак, приказывая кому-то во сне, Громко засвистал:

— Пала молонья, гром прогрянул…

Старик нашарил дверь из горницы, но скоро вернулся, и его валеные тупоносые уляди[16] прошамкали в прежний угол; он сел допивать уцелевший мед.

— Эх, молодец-молодой, грозен! Да не тот жив, кто по железу ходит, а тот, вишь ты, жив, кто железо носит… Из веков так.

4

Сумеречно и рано. Перед Кремлем в рядах идет торг. Стоят воза со всякими товарами. Площадной дьяк с двумя стрельцами ходит между возов в длиннополой котыге[17], расшитой шнурами; на голове бархатный клобук, отороченный полоской лисицы. Дьяк собирает тамгу[18] на царя, на церкви и часть побора с возов — на монастыри. Звенят деньги.

Впереди рядов, ближе к Кремлю, палач — в черной плисовой безрукавке, в красной рубахе, рукава рубахи засучены, — приготовился сечь кнутом вора.

Преступник, в синих крашенинных портках, без рубахи, стоит пригнувшись, дрожит… В ранней прохладе от тощего тела, вспотевшего от страху, идет пар. На впалой груди на шнурке дрожит медный крест.

— Раздайсь, люд! — кричит палач, бородатый парень, которого еще недавно видели приказчиком в мясных рядах. Он неторопливо сдвинул на затылок валеную шляпу, зажал в крепких руках, почерневших от крови, кнут и передвинул крепкую нижнюю челюсть: зашевелилась окладистая борода. Ворот рубахи у палача расстегнут, виднеется на широкой волосатой груди шнурок креста. — Ты, голец и тать, спусти из себя лишний дух!

Преступник пыжится, от натуги багровеет лицо, а толпа гогочет:

— Сипит, худо!

— А ну, попробуй, ино жидким пустишь!

— Не с чего нынче.

— Держись!

Палач шевелит кнут, распутывая движением руки на конце кнута кисть из воловьих жил.

— Тимм! Тимм! Тимм! — звенят в воздухе литавры.

Народ расступается, иные снимают шапки:

— Боярин!

— Царя с добрым днем чествовать!

— Эй, народ, — дорогу!

Через площадь проезжает боярин, черная борода с проседью. Боярин бьет рукояткой кнута в литавры, привешенные к седлу, лицо мрачное, на лице густые черные брови, из-под них глядят круглые ястребиные глаза; он в голубой бархатной ферязи, от сумрака цвет ферязи мутно-серый, на голове клобук, отороченный соболем.

Боярина по бокам и сзади провожают холопы. Огонь факелов колеблется в руках челяди, мутно отсвечивая в драгоценных камнях ферязи боярина и на жемчугах, заплетенных в гриве коня:

— Воевода-а!

— То хто?

— Князь Юрий Олексиевич[19]!

— Ен Долгоруков — тот?

— Тот, что народу не любит…

— С дороги, людишки!

Свищет кнут… После десяти ударов преступник шатается. Кровь густо смочила опушку портков.

— Стоя не осилишь, ляжь! — спокойным голосом, поправляя рукава распустившейся рубахи, говорит палач.

Преступник охрип от крика; он покорно ложится, ослабел и только шевелит губами. Бородатый дьяк с гусиным пером за ухом, обросшим волосами, как шерстью, с чернильницей на кушаке, считая удары, подал голос:

— Полно-о!

Подвели телегу. Помощник палача в черной рубахе, перетянутой сыромятным ремнем, поднял битого, взвалил на телегу. Преступник моргает слезливыми глазами и чавкает ртом:

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…