Read here

Письма

Василий Иванович Красов · 1849 · Free in the US

11,486 words · about 48 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1849 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Письма_(Красов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Иванович Красов
Language
Russian
Published
1849
Length
11,486 words · about 48 min
Sections
19 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (19)

Continue:

1. <1. К. А. и А. А. БЕЕР

Ура! Милый Костинька, дело кончено, и я достиг берега: экзамены кончены, суд произнесен, и я навсегда простился с Москов<ским> университетом. А ты, мой друг, как ты поживаешь, что поделываешь? Как идут твои занятия?

Да, очень тебе благодарен за ту записочку, которую я получил вскоре после вашего отъезда. Я хотел отвечать тебе еще прежде, но экзамены поглотили все время, все внимание, всю деятельность. Теперь я очень бы хотел услышать от тебя полный отчет в твоих занятиях, даже в твоих удовольствиях; хотел бы я знать, успел ли ты повторить все то, что обещал, как идет lingua latina et graeca? Что ты сделал до сих пор, что делаешь теперь; благоразумно ли мешаешь занятие с удовольствием, и здоров ли ты, и счастлив ли и как и в какой степени? Наконец, как ты стал силен в немецком языке; ты обещал многое сделать. Да, ты, мой милый, сделался славным охотником, как поговаривают у нас в Москве, славно стреляешь, чудо стреляешь, бьешь зайчиков на соснах. Ах, Костинька, уж это слишком, — говорят, слыхал я, можно убить журавля на сосне, но зайца, зайца на сосне, — нет, уж это слишком!

Ты прежде не писал ко мне об твоих занятиях и обо всем, воображая, что я слишком занят, — теперь же я, душа моя, свободен вовек, как птица, и твои письма доставят мне полное, бескорыстное удовольствие. Но, друг мой, пиши обо всем, что с тобою случается, обо всем от мала до велика, — все это для меня будет очень интересно. Не забудь же!

Прощай, милый Костинька, будь благоразумно умерен и в занятиях, и удовольствиях; знай, — истинная жизнь возможна только в гармонии, а исключительное направление той или другой стороны в деятельности человека — нарушает оную. <Прощай>. Не усиливайся сделать жизнь свою вовсе религиозною, — это завлечет твое неопытное сердце в фанатизм, — не предавайся исключительно и влечению ума, — ты можешь сделаться сухим, бездушным диалектиком, но старайся, чтобы ты был человек, — не более, не менее, — старайся воспитать в себе чувство прекрасного, а его ничто так не питает, как дружба с природою, воспитай сие чувство, — и ты будешь и религиозен: твоя душа, твое сердце потребует, возжаждет бога, и вместе живая мысль облечется в слова свои. Но я знаю тебя, маленький друг мой, — ты благоразумен, ты хорошо понимаешь меня, прощай.

В. Кр<асов>.

Теперь позвольте поговорить с Вами, Александра Андреевна. Я радостно уверен, что Вы теперь наслаждаетесь полным счастием, какое только дает небо бедной земле, счастием любви к природе и к родным, и счастием дружбы с вашими близкими соседями. Природа развивается полною жизнию, — быть ее живым сознанием, сочувствовать биению мировой жизни — назначение человека; я уверен, ваше прекрасное сердце достигло сего назначения. Но мой удел? Он еще скрыт в темной будущности. Пускай судьба правит моим кормилом; мне сладко засыпать с этою мыслию. Помните, Александра Андреевна, я как-то говорил Вам, кажется, в Нескушном о будущности — теперь я вступаю в этот новый мир, — в мир самобытной деятельности. Курс университетский кончен, кончена жизнь университетская. Товарищи разлетелись, общий интерес исчез. Там была цель близкая, были сотрудники-товарищи, жили беспечно под опекою начальства — теперь все кончено. Я стою один, как развалина. Странно, многие радовались окончанию, — я <ни минуты> не мог этого сделать. «Как, — был первый вопрос моего духа, — ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что ж ты будешь делать и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы и возделан ли талант, данный провидением?» Уныние было ответом, я был не весел, — теперь моя жизнь — длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности, мысль страшная, беспредельная! Невольно задумаешься долго, глубоко. Но я дал себе святое слово сделать все, что могу — я посвящаю себя моей Родине, дорогой моей Родине, посвящаю человечеству. Сделаю ли то, чего бы я пламенно желал, по крайней мере, сладко жить и умереть по-человечески, без упрека, без раскаяния.

Теперь я отдыхаю, езжу часто за город к знакомым, на этих днях получаю полное издание шиллеровых сочинений от И. Оболенского и для последующих м<еся>цев, нет, нет, извините, т. е. для сего и августа, избираю его моим другом, товарищем, наставником. Не знаю, мне кажется, только для меня возможно два рода счастия — или прошлый мир товарищества, или теперь мир изящной деятельности, мир самоуглубления, мир искусства и деятельности на пользу ближних. Хотелось бы мне, очень бы хотелось побывать у вас в Попове во время вакации — не знаю, что скажет судьба (вспомните М. А.).

Настасье Владимировне свидетельствуйте мое глубочайшее почтение, равным образом и Наталье Андреевне!

За сим остаюсь штабс-капитан Красов.

NB. Это прозвище мне дали товарищи по окончании курса; оно мне показалось так забавно, так сообразно с моею мелкою, угловатою фигурою, что я его принял с удовольствием, на память прошлого.

Июля 3-го 1334. Москва.

2. М. А. БАКУНИНУ

<Июль—сентябрь 1837. Чернигов>.

Вот видишь, я сдержал слово писать к тебе, милый Бакунин. Нет, — что за слово, — я хочу писать к тебе, — и одно, что могло бы меня удержать, — это мысль, что мои письма будут тебе в тягость. Я так привык к этой мысли — быть в тягость другим, так свыкся с нею, и так давно, что, признаюсь, нужно положение, как теперь мое, чтобы беспокоить других своим болтанием. Но целый м<еся>ц не встретить человеческой души, прожить в страшном одиночестве — очень невесело. Но я пишу к тебе, хочу писать и не скрывать ничего, что за душою; если ты будешь отвечать мне, я буду очень рад. От твоего ответа зависит продолжение моих писем. Клянусь совестью, я не хочу с тобой делать ни сцен, ни сценок, ни интересничать перед тобою, милый Бакунин, нет, ей-богу, нет. И для чего бы?

Знаешь ли, как мне грустно, что из всех моих знакомых в Москве, товарищей по университету, не осталось никого, с кем бы я мог поделиться душой; а некоторых из них я очень любил. Но кончаю элегию, которую навела на меня чудесная малороссийская ночь, в самом деле, чудесная, какой я не видал в Москве ни разу. Но она грустна, потому что я один, и наслаждаюсь ею один безраздельно. Я понимаю вполне прелесть здешней природы, понимаю всю ее, быть может, понимаю лучше многих, и, кажется, я мог бы быть счастлив, если б не был один. Право, здесь так хороши ночи, что желал бы, чтоб они никогда не кончились. Все, что ты помнил милого в жизни, все, что сохранило воспоминание о твоей первой юности — все невольно воскресает, подступает прямо к сердцу, и ты становишься грустен, очень грустен; но ни за что в мире ты не отдал бы этого чувства: это тоска о счастии, которое ты узнал не вполне, — и которое тем дороже, что оно невозвратимо и далеко. Но полно, вот что случилось со мною с тех пор, как я с тобой простился. Слушай же. Пятнадцать дней ровно был я в дороге. Шесть дней был я очень болен, так что мой извощик, по имени Иван Алексеевич, на руках таскал меня из повозки и обратно Погода была прескверная, со мной, черт знает, что делалось: поминутная рвота и все. На стоянках холера мордует. Дорога была грязная, длинная, ужасно скучная. А уж и не знаю, как дотащился. Надо тебе, прежде всего, сказать, что лошаденки были прегадкие, и мы никогда не делали более пятидесяти верст в сутки. Пятидесяти верст — представь себе! Я поехал на паре, и одна из кляч, если мы останавливались хоть на минуту, ложилась тот же час, подняв кверху ноги. Иван Алексеевич обыкновенно называл ее Акулькой. Это было ужасно безотрадно.

Иван Ал<ексеевич> человек довольно примечательный. Это русский человек во всем смысле слова. Ему лет под пятьдесят; он извощик с пятнадцати. Человек с светлой головой, но которого жизнь была всегда ограничена извозом: зато я не встречал еще такого гумориста. Этот человек все видел, все понял, что попадалось ему на большой дороге, и ты не удивишь его ничем; он сейчас отвечает тебе двустишьем собственной работы, и, признаюсь, я часто любовался, слушая его; он никогда не бывает весел, как другие мужики; его взгляд на вещи довольно печальный, но зато трудно и обмануть его: он отлично понимает свою бедную жизнь. До самой Черниговской губернии его везде встречают с каким-то особенным уважением и, в самом деле, он в кругу своем всех умнее; хозяйки наперерыв спешат угостить его, мужья послушать Ивана Алексеевича, тогда как он говорит очень мало. Его иные остроты так новы, так оригинальны, что умираешь со смеху. Я из них помню, по крайней мере, сотню; но большая часть их не отличается строгою нравственностью, как мир, с которого они были взяты, потому тебе, я думаю, не понравятся, — и я сам не хочу их повторять. Но уверяю тебя: многие из них Пушкин не постыдился бы признать за свои, — и всякая его острота — самая беспощадная эпиграммика и вместе самая горькая истина. В заключение он любит выпить, — но только не пьяница, большой охотник до чаю, и когда смеется, то, при всей живой игре мускулов в его лице, его смех едва слышен, точно как у охотника в Могиканах.

Из кибитки, с помощью рогож, он сделал для меня нечто вроде дилижанса — вот таким образом: <…>, откуда я почти ничего не видел во всю дорогу, но что было покойно. Не много я могу тебе рассказать про мою печальную дорогу. Правда, я многое передумал, — передумал обо всем, что только удалось узнать мне прежде, — обо всем, что ждет впереди. Нечего сказать, времени было-таки достаточное количество. Но кое-что могу припомнить.

Я выехал из Москвы в полночь, и до первой станции весь перезяб с головы до ног; потому что ночь была чертовски холодна, а со мною не было ни лоскута теплого. И располошило ж меня в прах, так что к первой станции я был уже просто дрянь, помои. Я не помню названия этой деревушки; но местоположение ее необыкновенно живописно. Мы остановились, к величайшему моему удовольствию, рано: речка в зеленых тихих берегах и поля по отлогим холмам едва проснулись и дымились туманом; в воздухе тишина и прохлада, только жаворонки пели без умолку и вдали тянулся куда-то лес с темною зеленью, ну, если хочешь, темно-зеленой. Я долго смотрел на эту картину; она была мне понятна; но я не сочувствовал ей так, как бывало прежде. Оттого ли это, что я был не совсем здоров, или уж устарел, охладел к подобным явлениям, — не знаю.

На другой день утром часов в шесть мы остановились в Тарутине. Напившись чаю в сквернейшем на земле трактире, я был в хорошем, только немного раздражительном состоянии духа. Представь себе; это огромное село, когда-то принадлежавшее помещику, кажется, Воронцову, но теперь свободное — и вот тому причина: здесь была тарутинская битва — одно из жарких сражений с Наполеоном — и ты, верно, хорошо его знаешь. Я проехал его утром. Тишина ненарушимая! И на обоих берегах речки, пересекающей деревню, где русские так долго и крепко отстаивали родину и где Наполеон развивал свои колонны, теперь пусто и тихо — какая-то только старуха полоскала холсты с правого берега. Но прежнее событие живо пронеслось предо мною: мне казалось, я видел его в толпе маршалов, я ужасно любил его измлада — это самый драматический характер в истории.

В память тарутинской битвы помещик отпустил на волю все село — несколько сот душ, — и теперь все они свободные хлебопашцы и, слышно, живут славно. За деревней с юга поставлен памятник. Ни один из памятников, виденных мною доселе, не производил на меня такого сильного впечатления — ни на один не засматривался я так долго. Быть может, отчасти, это было следствием настроенности моей души. Прекрасный столб на высокой насыпи с одноглавым орлом. Ты читаешь надпись, что здесь русские отстояли Россию под предводительством Кутузова, и далее: сей памятник сооружен крестьянами села Тарутина в память свободы, полученной ими от графа Воронцова, — кажется так. Долго, долго я думал об нем! Только такого рода памятники люблю я.

Я долго думал о судьбе России; когда-то я только ею бредил, и любовь к родине была одним господствующим чувством. Но это было давно; другие интересы вошли в мою жизнь; и я уж думал, что я не могу более любить ее по-прежнему. Но здесь опять все воскресло — все. Стыдно и смешно сказать, а я почти плакал, как дурак. Вот что я думал…

Через неделю пишу к тебе. Не успел тогда кончить к отправить письма: ко мне ввалились г. г. учителя, мои товарищи по службе, и просидели у меня до самого обеда, т. е. до 12-ти часов, время, в которое все порядочные люди здесь обедают, потом отдыхают, потом пьют чай, потом идут на проходку (здешнее слово), т. е. на прогулку, потом ужинают в 8 или 9 часов, потом спят. И день весь — жизнь убийственная. Но продолжаю письмо.

Вот что я тогда думал: но нет, я не буду писать, — это было бы без конца. Думал о Наполеоне во все лучшие минуты его жизни, досадовал ужасно на Вальтера Скотта. Клеветать так низко, как он, на мертвого уже, это, по-моему, хуже, чем тянуть жилы из живого. Да! если бы он был жив, я бы написал к нему самое ругательное, самое язвительное письмо, — но его нет более, и одно, чем я могу отмстить за своего любимца — отдать его вечному забвению. Я никогда не произнесу даже его имени. Он того не стоит, он осужден, как недостойный друг последним приговором. Как благороден Байрон! Знаешь его слова в оде на смерть Наполеона: «Видали ль когда, чтоб леопард растерзал орла, сраженного молниею? Он был тиран, он наказан, но ты, моя родина, ты чем заслужила низкое право — быть палачом великому человеку. Я чужестранец ему, я бросаю несколько цветов на могилу гения, чтоб прикрыть стыд моего отечества». Как благороден, не правда ли…

3 сентября. Мой милый Бакунин — вот еще прошло почти два месяца, и письмо все не отослано к тебе. Но не проходило дня, чтоб я не думал о Москве и об тебе. С приезда я был болен, — должно быть простудился, но чуть не умер — здесь лекари — губители. Только утешило меня письмо Каткова, которому с этою же почтою пишу. Теперь я бодр и свеж — так что все говорят, что я потолстел. В самом деле, я чувствую себя совершенно здоровым. Но мне очень хочется в Москву, — и зимой отпрошусь в отпуск.

Начну с Чернигова. Бедный городишко, в котором половина жителей — жиды, в котором нет никакой торговли, никакой деятельности — лень, сплетни, невежество в высшей степени; но городок весь потонувший в садах, — местоположение самое живописное, и на лучшем месте стоит гимназия. Возле нее на горе была когда-то крепость, где до сих пор лежат три пушки, но где теперь роются одни свиньи, которым здесь нет числа.

Это высокая, отвесная гора, под которой бежит Десна с своим песчаным левым берегом. Я очень часто хожу сюда. В первый раз в жизни я встречаю такой ландшафт. С правой и с левой стороны города обширные луга, оканчивающиеся лесами — и верст за десять с обеих сторон сверкает то светлая, то темная река и желтеют пески. Прямо за рекою твой взгляд теряется в синей дали, где изредка мелькают хутора и горят на солнце озера. Но ты не любишь описательной поэзии, я помню, — и я кончаю писание. Вот моя внешняя жизнь.

Третий уж день, как я хожу в гимназию для назидания юношества. В директора я только что не влюблен. Это Станкевич, который только не имел случая так образовать себя, — прекрасный человек в полном смысле слова — человек, для которого делать добро — стихия, — и одно желание — сделать его как можно более. И даже есть манеры Станк<евича>. Я застал всех учителей в слезах, когда он был болен: он самый бедный человек, но зато чист в душе, как стекло, и с неутомимою деятельностью. Я имел уже случай узнать это над собою, когда имел главные схватки с нашим инспектором.

Вот портрет инспектора. Человек, или вернее — двуногая скотина, рыжий с проседью, с лицом, на котором давно уже нет лица — какая-то маска из Шельменки — интриган самый низкий, отец семейства и пошлый развратник, — взятошник и живым и мертвым, — так что пахнет по всей гимназии; но разыгрывающий роль светского и воспитанного человека, которого знает вполне фон Брадио — наш попечитель, которого он хотел подкупить голландским полотном, — но человек, который, как змея, опутал всех клеветой и ласкательством. Нахал и трус, и честолюбец подлейший. Раз я вхожу в залу совета — он кричит на одного учителя, а я уж про него все знал — он все ухаживал за мною, низко волочился — но он мне был отвратителен с первой минуты. Вхожу в залу — он кричит: «Вы одичали, г.г. учителя». Я весь задрожал и, засвистав, вышел. Начался совет; Вишеневский, учитель, которого он ругал и которому я сказал, чтоб он во всем ссылался на меня, начал говорить. Мы его уничтожили и, как слышно, еще в первый раз. Я просил директора тут же, чтоб он посоветовал Сбитневу — инспектору — в другой раз не сметь повторять таких сцен, что я не привык к таким подлым формам, что я, наконец, боюсь за себя. Инспектор вертелся, клеветал, гнулся как нить, говорил, что он готов нам делать все снисхождения, но я просил об одном — чтоб он не делал никаких снисхождений, что я слишком его хорошо знаю, чтоб мог уважать его и иметь какие-либо сношения, кроме службы, и проч. и проч. Одним словом, я его уничтожил. Директору сделалось даже дурно — после целый вечер я провел у него, он меня очень любит, мы с ним сошлись. Надобно знать, что он режется со всеми, — и когда одно здесь важнейшее лицо — братец московскому, с которым он имел дела и который, впрочем, имел к нему полную доверенность — называл его по одному случаю поэтом, он говорил, что у них, что не картофель, то и поэзия. Молодец, и всегда верен самому себе — и такая любящая, гармоническая душа!

Хочешь ли иметь понятие о моих товарищах? Вот они. 1-й Ковалевский — один человек из моих сотрудников, учитель математики. С первого разу, взглянув на него, ты скажешь, что этот человек не сделает низкого поступка. С рожи он немного походит на тебя. Брюнет с азиатским ужасным темпераментом и вместе с этим с самою нежною любящею душою. Учителя имеют об нем мнение как о Катоне, хотя он ни у кого не ищет, никому не кланяется, для которого математика, хотя он ее очень хорошо знает, не предмет. Я нашел в нем человека, отлично понимающего искусства, особенно музыка для него — все. С ним у нас вечные споры — и всегда, наконец, сладимся. Мы с ним неразлучны каждой вечер. Я только у него и бываю, но он стоит этого. Он ждет только случая, когда бы вырваться из Чернигова, и хочет в Москву, — я уверен, ты бы полюбил его. Но я об нем скажу более после. Теперь Мангрос, учитель истории, — человек, вот его портрет <…>, человек двадцать три года в службе, но три года, как женился, — до тех пор пил горькую, — которого беспрестанно находили под мостом, который вечно с такой же женщиной, каков он сам, шатался по рынку и ел груши. Но теперь сцена переменится. Вдруг ему посылают пряжку и Станислава, которого он вывесил в окно, чтоб все видели — горькая ирония! — и уж теперь решительно помешался на орденах. Говорит он словно с Федором Ив<ановичем> Кистером и ко всякому слову прибавляет звук А! ему только свойственный. Редко можно найти такого оригинала, — вывесить крест в окно, — и это истина, ей-богу. Кондратьев. В тридцать лет лысатый с претолстыми губами, женатый на какой-то немке, великий политик и философ, худой и тонкий, вечно в широких штанах и в воротничках, которые доходят до носу, — но особенно философ. Он читает географию, говорит, как Бодянский; это какой-то студент, выгнанный из Харьковского университета, и который там слушал медицину. И все это народ с необыкновенным гонором.

Теперь Вишеневский, поляк, который лежит у меня на сердце, которого что-то сбесило. До сих пор я был о поляках лучшего мнения — на этой твари выразилась вся дурная сторона Польши. Но я не хочу об нем говорить, человечишка, который, если бы он стоял в толпе, непременно встал бы на стул, чтоб как-нибудь показать себя. Довольно, развеселим себя — вот Розов — вообрази ерша в мундире, с выпученными глазами, с вечно раскрытым ртом, с бурою нестриженной бородою, который, если только нет никого из начальников, начинает всегда реветь нелепейшим басом или многолетие, или всякие канты. До сих пор не знаю, что он читает. Еще есть рыжий Энченко, у которого, впрочем, очень милая женка. Я раз только ее видел. Но на первый раз довольно об учителях. Боюсь тебе наскучить, — не правда ли, милое общество. А француз Фешо, — но об них в другое время. Бог с ними. Нынешний вечер довольно; не знаю, усну ли скоро, а уже давно 1-й час. Чернигов спит и шумит непогода.

5-го сентября. Милый Бакунин! Ты будешь отвечать мне, не так ли? Отвечать на все, о чем я буду тебя спрашивать. Я прошу тебя не только как моего знакомого, но как человека, потому что с часу на час я чувствую большую потребность знать, что делается в мире, а здесь — необитаемый остров. Ты, верно, напишешь мне, что ты делаешь, чем занимаешься — и результаты твоих занятий, что передумал, что узнал, что хочешь сделать, что нового, что стоит изучать, — ради бога напиши мне обо всем, это будет росой для моей души. Это прогонит, заставит забыть тоску, которая, несмотря на все мои усилия, часто ест сердце и даже в лучшие счастливьте минуты! Всматриваясь в себя, я вижу, что это происходит не от необязательности, не от милого фантазерства — нет, я работаю довольно, я безукоризненен к моей должности — опустошаю в полном смысле нашу библиотеку по праву библиотекаря и могу сказать — безукоризненен, но не знаю, мне кажется, для моей любви гимназия — слишком тесный круг, хотя моих учеников я люблю, как братьев, и одно общество, которое я допускаю к себе — мои ученики, а для деятельности мало одних книжонок 18 века. Мне не достает даже музыки, я почти не слыхал в это время ни одной песни. Я не видел здесь ни одного прекрасного лица. В. И. Оболенский говорил мне, что здесь царство красоты — врал он, как сивой мерин <нрзб>. Но постой, мне и теперь грустновато, — постой, я расскажу тебе мои милые знакомства. Есть в 20-ти верстах от Чернигова некто дворянин Иван Павлович Рашевский; у него два сына в гимназии, — к нему я отправляюсь в середине вакансий с Ковалевским. Были там именины. Я был принят со всем радушием хозяев-провинциалов. У него, у Рашевского, есть еще четыре дочери, из коих две уж невесты: Палагея и Наталья. Старшая была когда-то в кого-то жестоко влюблена в Киеве, другая довольно интересовала Ковалевского, — но она его не стоит. Это другая Т. Ив. К. Только в 12 раз лучше московской — знаешь, — такое милое, неопределенное выражение лица, которому ты можешь дать значение, какое хочешь — точно так ты определяешь в лунную ночь небо в легком тумане или какой-нибудь ландшафт и под<обные> вещи. Я был у них раз восьми. Одно заставляло меня призадуматься, отчего я подъезжаю и уезжаю без малейшего волнения, отчего в таком оцепенении небывалом сердце — и странно, всякая новая поэтическая мысль взволнует до слез. В самом деле, я отдыхаю в этом семействе, особенно много ем, ужасно много. В это время играют на фортепьяно какую-нибудь: «Не садись на эту ветку», — и я улечу далеко, далеко —

Таков ли был я, расцветая,

Скажи, фонтан Бахчисарая.

Нет, лучшее в этих прогулках (теперь я там простился до Рождества), лучшее было — тройка башкирских лошадей, — и я в 3/4 часа летел 20 верст — кругом степь без конца, какая-нибудь чудная малороссийская ночь, луна в легких, как дым, облаках — изредка по дороге осеребренные ивы — и степь с обеих сторон — и кони несут, как демоны. Я тогда думал обо всем, что прошло, — вы все мелькали в моем воображении.

Но, дорогой , — видел девушку — одну из дев Черниговского края, которая заставила меня задуматься. Какая странность! Встречаю здесь, здесь, в несчастном Чернигове, черты, когда-то мне знакомые — и до такой степени, что в первый раз я разыграл славно роль болвана, или не знаю, быть может, обманула меня моя память.

Странное сходство и с кем бы? Отгадай — с Варварой Александровной Дьяковой. В первые минуты я был уверен, что это она, она сама, но не знал, как объяснить себе, зачем? И разыграл бы чудака вполне. Но хоть я мало познакомился с нею, и она, как слышно, надолго уехала, — но все ж был очень рад, что не совсем же должен был разочароваться: это девушка с богатою, развитою душою, так что всех черниговских наших барышень можно за нее отдать — это Анна Александровна Носенко-Белецкая. И одинаковый почти голос, — несколько дней я слушал ее. Только она гораздо смуглее. Послушай, ты как-то говорил, что Дьяков хочет купить имение в Малороссии; здесь, мне говорил мой хозяин, секретарь губернского правления, в нынешнюю зиму можно будет купить его за бесценок: будет много продаваться, а покупчиков нет, потому что здесь в окружности все голь. Можно купить имение в Батурине. Это близко от Киева, где Александр Николаевич может поступить в университет, а мы как репетиторы его приготовим — это одна до сих пор фантазия, и мне не весело будет с ней расстаться. <Мне кажется, я еще бы сделался поэтом>. Иначе, между прочим, узнай, нет ли места для учителя русской словесности где-нибудь поближе к Москве, снесись с Келером; напр <имер>, в какой-либо из губерний; Тульской, Калужской или Тверской, или где-нибудь. Но поздно, прощай же, душа моя Бакунин, прощай, пиши же скорее, как можно скорее и обо всем и более. Твой Красов.

Адресуй в Чер<ниговскую> гим<назию> стар <шему> уч<ителю> Красову.

Сейчас был у меня Носенко-Белецкий, брат Анны Александровны, ученик 5-го класса и говорил, что она приедет сюда во время святок.

Прощай. Твой Красов.

6 сентября. Воскресенье. Я не способен роптать, а душа моя — старая шинель с черным подбоем. Иногда ее можно почистить, погладить, переменить воротник, но подбой все остается черным. Есть случаи в жизни, после которых не радует радость, печаль не крушит; это не значит, что душа высохла, — нет, это безотрадное состояние, в котором не беспокоят никакие огорчения жизни, но и мелкие ничтожные радости — досадны и ничтожны. Душа делается шире, но пустыннее, все принимает печальный колорит. Остается или как Цезарю завернуть голову плащем и ждать, чтоб жизнь нанесла последний удар, или ровно идти вперед и пить до дна чашу жизни — последнее благородно по-человечески, и это становится для меня убеждением и законом. Прощай.

3. В. Г. БЕЛИНСКОМУ

13 сентября 1838. Киев.

Ты можешь себе представить, мой любезный Виссарион Григорьевич, как мне приятно было получить твое письмо — хоть что-нибудь да узнал по крайней мере про Москву. Письма из Москвы — такие редкие у меня гости. Ты хочешь, чтобы я прислал тебе кое-какие мои стишонки — исполняю твое желание; и так как почта уходит через час, то кончаю письмо в начале и переписываю стихи. Да, я жив и довольно здоров; теперь много работы: диссертация и лекции. Но ты, я прошу тебя, напиши мне с первою почтою, напиши непременно (иначе я рассержусь чрезвычайно, ей-богу), напиши подробно о себе самом: что ты делаешь, чем занята душа твоя, что тебя радует, печалит, — подробнее обо всем; потом напиши обо всех наших знакомых: где и как живут девицы Беэр, особенно Александра Андреевна; зачем и надолго ли м-м Дьякова уехала за границу, и с кем — наконец о всех — поклонись от меня до земли всему прекрасному и почтеннейшему семейству Аксаковых; я им благодарен за прекрасные минуты в моей жизни, когда я прогащивал у них. Ну, слышишь ли, напиши обо всем, да напиши же. Ты не знаешь, твое письмо, и особенно такого рода, как много мне проговорит, как будет дорого. Прости же и, прошу тебя, отвечай.

Твой Красов.

Вот первые мои киевские стихи. 1. Первый выезд

15 октября 1837 года. Я ехал на бал в первый раз по приезде в Киев. Вот сюда же относятся следующие, которые я, полупьяный, полусонный, набирал, возвращаясь домой.

2. Возврат <…> Элегия <…> Сара <…> Стансы к Дездемоне <…>

(Это были мои задушевные стишки).

Три эти пьесы: Элегия, Сара и К Дез<демоне> я посылал в Библио<теку> для ч<тения>. Но этому уж четыре месяца — я прошу тебя их напечатать в Наблюдателе.

Элегия (недавняя) <…>.

Прощай и отвечай непременно. Твой Красов.

4. Н. В. СТАНКЕВИЧУ

<Февраль 1840. Москва>.

Любезный Станкевич! Ты, говорят, так поумнел, так выучился у этих круглоголовых немцев, что победил их — vivat Станкевич и Философия! Но уж так много прошло времени с тех пор, как мы с тобой были близкие приятели, — ты уже верно вошел в другие отношения и с жизнию, и с людьми, так что, право, почти не знаю, как и что написать тебе; я принужден почти тебе напоминать старое время, когда были мы молоды и телом и душой и когда было тебе открыто до дна мое бедное сердце. По крайней мере, я буду врать тебе, как старинному Станкевичу — помнишь, это бывало в доме Павлова, в то время, когда мы танцевали с Пашетой, когда Беэр углублялся в таинства эстетики, <…>, когда ты меня будил частехонько своим uba mirurn sparget sonum — золотая весна нашей жизни, потому что наше сердце тогда было свежо и молодо. Право, слушая рассказы про тебя, про твои занятия, я готов был начать свое письмо речью знаменитого Кикерона: Etsi vereov и тому подобное, но бог с ним, об этом после, после! Ну, слушай же, любезный Николай Владимирович, я, как лучезарный Феб, совершил в твое отсутствие полный блестящий круг, — возвратился сиречь на ту же точку, с которой, почти в одно с тобою время, отправился. Две уже недели, как возвратился я в матушку Москву, совершив 25-дневную трудную, вшивую и зяблую дорогу от стольнего города Киева, сидя на возе с табаком (по крайней мере был не покупной табак). Но что во все это время, т. е. как простился с тобой, я делал или, вернее, что со мной делалось, — об этом надобно сказать моему милому Станкевичу.

Начал писать к тебе об масленице, а кончаю письмо в великий пост, — и так как нынче Грановский хочет отправить к тебе наши писульки, то я и спешу что есть силы не опоздать; поэтому откладываю до другого случая описание всех моих приключений от начала моего выезда из Москвы до настоящих времен.

Теперь о настоящем. Мне бы хотелось, любезный мой Станкевич, остаться в Москве года на два, на три — давать уроки, копить деньжонки (теперь я могу уже копить их!) и года через два-три, поучившись еще очень многому, потому что мне много кое-что хочется узнать еще, хотя уж, сдается, времечко-то золотое и поутекло, но буду делать, что в моей власти сделать, — и после отправиться на год, на полтора in Italien. Вот куда бы мне хотелось, по выражению моего приятеля Попрыщина. (Впрочем, из прошедшего моего тебе надобно сказать одно: я держал на степень доктора слов<есных> наук, написал диссертацию, долго, чорт бы ее побрал, с нею возился, но наши университетские киевские клячи но дали мне степени но диспуту, хотя признали диссертацию вполне достойною степени. Они, мерзавцы, не дали потому, что сами были все только магистры, — и когда просили у министра, чтоб и им, то есть ординарным профессорам (здесь я разумею Максимовича, Новицкого — профессоров нашего факультета) позволено было без всякого экзамена, только написав диссертацию, искать докторский степени, им министр отказал наотрез. Они торжественно дали слово не сделать и нас докторами — так и сделали. Поэтому, не видя ничего для себя впереди, вставши в неприятные отношения с интриганами, я сказал еще в прошлую весну ректору, что с нового года, т. е. академического, моя нога не будет в их скверном университете, — и вскорости просил министра перевести меня в Петер<бургский> университет пли в гимназию Петерб<урга>. Не было там мест, — я подал уже снова просьбу об отставке и с божиею помощию возвратился в Москву. Ученую — собственно ученую — службу решительно оставляю — знаю, что профессорская кафедра — satis eloquentis sapientis nil. Черт с ними всеми — пойду в инспектора гимназии, чтобы под старость занять когда-нибудь место директора, хоть в Сибири, все равно, и доживу до смерти и деятельно, и не без пользы. Но года два, три мне очень, очень бы хотелось поучиться кой-чему, здесь есть и средства и возможность — и это время провести бы в Москве. Здесь я опять нашел Ивана Карлов<ича> и Анну Богдановну—а? а? И всех наших. Давно, душенька, не влюбляюсь — и это очень скучно — просто не могу. Смотрю на хорошеньких (здесь всё есть милые барышни). А ей-богу, Николай Владимирович, не влюбляюсь уж давно — не могу. Однако уж ты не думай, что я сделался совсем свиньей: я довольно деятелен, давно уже примирен со всей вселенной и счастлив ненарушимо, так что из легкого, веселого гумора выхожу редко, никогда почти! Знаю, что все счастье во мне самом, и при усиленной деятельности моя жизнь блещет порой блаженством и чудным гумором. Хотел бы тебе написать кой-какие мои последние стишонки — ведь это лучшая сторона меня, но боюсь, не достанет места на листочке. Однако ж напишу ж что-нибудь. Вот тебе «Метель» (одно из последних стихотворений).

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…