СЕНЯ
Знаю, что правду пишу, и имен не значу; Смеюсь в стихах, а в сердце о злонравных плачу. Князь Антиох Кантемир
ГЛАВА I О музыкальном вечере у Гнедопегого моста
Хвастливого от богатого не распознаешь. Народная поговорка
Когда-то, при начале весны, часу в шестом вечера, шел я по Невскому проспекту. В магазинах начали зажигать лампы.
— Что вы ко мне никогда? — сказал Макар Иванович, одною рукою останавливая меня, а другою вежливо приподнимая свою шляпу.
— Виноват, Макар Иванович, непременно постараюсь быть.
— Третий год это вы мне говорите!
— Вашу квартиру отыскать так трудно, а у меня мало времени…
— Помилуйте! Я имею, благодаря его превосходительству Александру Петровичу, казенную квартиру, в Каменном департаменте. Знаете, большой дом недалеко от Гнедопегого моста?
— А! Очень рад…
— Вот видите, рады, а ко мне никогда…
— Посмотрите, Макар Иванович, какой страшный лев. Мы стояли у шляпного магазина Симиса. Многие, может
быть, видели на оконном стекле этого магазина нарисованного льва, но видели его днем и пропустили без внимания. Не угодно ли посмотреть этого льва, как зажгут лампы: он преображается в какую-то саламандру злато-огненного цвета; его зев, кажется, готов сию минуту раствориться и скусить голову первому прохожему. Его глаза сверкают адским зеленоватым пламенем так дико и свирепо… Подите сами посмотрите эту вывеску — если не боитесь страшных снов.
— На то зверь, — отвечал Макар Иванович, — сердито нарисован; должно быть, Брюллов сделал.
— С чего вы это взяли?
— Помилуйте, вы видели Помпею?
— Видал.
— Славная штука?
— Да.
— Припомните хорошенько: там есть этакая подобная фигура вся в огне.
— Да вы знаток в живописи!
— Не то, чтоб знаток, а люблю, признаться. Вот вы никогда у меня не бываете, я бы вам показал свои картинки и угостил бы вас музыкою… Приезжайте; у меня по субботам вечера.
— Вы кутите, Макар Иванович?
— Нельзя-с, надобно жить. В то время, когда вы служили в нашем департаменте, я был просто чиновник на первом окладе, а теперь, благодаря бога и его превосходительство Александра Петровича, в три года шагнул хорошо, получил штатное место и казенную квартиру — надобно жить соответственно должности и месту. Вот видите…
— Вижу. До свидания, Макар Иванович!
— До свидания. Не забудьте же: у Гнедопегого моста, спросите помощника архивариуса.
— Хорошо, не забуду.
Пройдя шагов десять, Макар Иванович торопливо вернулся и проговорил мне: «Вам скажут — дверь в углу двора, — а двери не видно. Видите: во дворе сложены дрова, но это ничего, идите за дрова, проход есть, да по лестнице придерживайтесь правой стороны, налево стоят кадки и ведра, жена экзекутора там их ставит. Не забудьте этого…» — И, поклонясь, Макар Иванович пустился по Невскому средним шагом между иноходью и рысцой.
Макар Иванович был человек небольшого роста, полненький, на коротеньких ножках, с круглою головою и большими глазами; вообще он был очень похож на серого попугая в форменном фраке и круглой шляпе; даже любил часто повторять людские речи, не вникая в их смысл, любил перенимать обычаи и привычки, не разбирая, хороши ли они, и при всем этом был весьма невинен в современном просвещении.
Кто служит в штатской службе, тот легко со мною согласится, что в департаментах иногда бывают минуты невыносимой скуки. Не только мелкие чиновники, но даже поседелые ветераны, которые так убедительно и так искусно толкуют о ревности, обязанности, долге, приятности и т. п. — и те длинно-длинно зевают над отношениями и сообщениями. Причину этого найти так же трудно, как и причину дурной погоды: то и другое бывает, и только. Судьба любит людей и потому в департаменты напускала Макаров Ивановичей; эти люди своею невинностью и вместе своими претензиями на что-то услаждают скуку департаментов. Скука когда-то свела меня с моим Макаром Ивановичем. И вот уже постоянно несколько лет он останавливает меня на улице и спрашивает: «Что вы ко мне никогда?»
На белом свете, как и в департаментах, бывают иногда для человека скучные минуты, да такие скучные, что не знаешь, куда девать себя. В этом, надеюсь, согласятся со мною все живущие… За что ни возьмешься — все из рук валится, все не ладится… Кузьма Васильевич, влюбленный по уши в Эккартсгаузена, приписывает это состояние души человека, которая растосковалась по своей отчизне. Василий Кузьмич, ревностный почитатель доктора Бруссе, говорит, что Кузьма Васильевич врет и что скука происходит от неправильного разложения соков, основанного на большей или меньшей раздражимости перепонок, а Кузьма Кузьмич, изучивший в тонкости систему Галля, рассказывает, что в это время на мозгу человека начинает образовываться шишка скуки и что, как его тезка, равно и Василий Кузьмич, не правы. Последняя теория и мне как-то больше нравится: она, изволите видеть, проще, осязательнее, по ней поверка легче; хватил себя за голову, нашел шишку, и дело в шляпе — и знаешь причину чего бы то ни было.
Итак, по теории Кузьмы Кузьмича у меня росла шишка скуки, просто сказать, мне было очень скучно, и я во время встречи с Макаром Ивановичем ходил по Невскому проспекту, не зная, как убить время, смотрел на фонари, освещенные газом, смотрел на вывески, толкал проходящих и был сугубо толкаем оными. Нет, не берет: скучно! Зашел в кондитерскую: там несносно светло, пахнет шоколадом и какой-то старичок жадно глотает его, будто отроду в первый раз попробовал. На столах лежат скучные газеты; мальчики в зеленых куртках бессмысленно улыбаются; краснощекий провинциал, зевая над каким-то журналом прошлого года, невинно спрашивает: «Когда же выйдет декабрьская книжка?» Это уже верх скуки… Я выбежал из кондитерской. На башне городской думы ударило 6 часов. Сколько еще впереди времени, подумал я, куда мне деваться? Ба! Сегодня суббота: еду к Макару Ивановичу. В Петербурге пути сообщения чрезвычайно упрощены и усовершенствованы: оттого без всяких особенных приключений я через четверть часа был уже в квартире Макара Ивановича.
В передней Макара Ивановича меня поразили два предмета; освещение и сам Макар Иванович. Для освещения поставлена была на окно помадная банка, налитая ламповым маслом; на поверхности масла, как лодочка, плавал зажженный фитилек, прикрепленный к поплавку из пробочного дерева. Свет этого хитрого прибора не подходит ни к одному известному освещению. Это было что-то среднее между блеском звезд и жучка-светляка. Человек, не имеющий гривны на покупку свечи, не станет делать вечеров. Кто не жалеет денег делать вечера, верно, не пожалеет купить в переднюю свечку. Из этого заключения легко убедиться, что фантастическое освещение передней было просто маленькая странность штатного чиновника Макара Ивановича, который при мерцании помадной банки как привидение предстал глазам моим; он был в галошах, в шинели и даже в шляпе.
— А! Это вы? — закричал он мне навстречу. — Очень рад.
— Да, Макар Иванович; я, расставшись с вами, вспомнил, что сегодня суббота, ваш день, и решился побывать у вас, не откладывая вдаль.
— Покорнейше благодарю. Вот что называется утешили! Прошу пожаловать!
— А вы куда?
— Я в театр.
— В театр?!
— Извините; и не рад, да еду; играют немцы какую-то комедию; я, вы знаете, и афишки по-ихнему не прочитаю.
— Кто же вас неволит?
— Билет есть, нельзя! Поезжай, Макар Иванович!
— Я вас не понимаю: вам и ехать не хочется, и по-немецки вы не знаете, а взяли билет и едете.
— Нельзя! Вот видите: сегодня мне подарил этот билет начальник отделения. «Мне, — говорит, — ехать некогда, а деньги за билеты заплачены, все равно пропадут». Я уже дома рассмотрел, что пьеса будет немецкая, а делать нечего, неравно обидится; надобно сходить. До свидания!
— И я с вами пойду до улицы.
— Помилуйте! В три года собрались раз побывать у меня, да и не посидите!
— Что же я у вас стану делать?
— Милости прошу, пожалуйте в гостиную, не соскучитесь; там у меня уже есть три гостя; они сейчас только пришли; прошу до компании. Я там оставил на столе бутылку мадеры, и сейчас к вам явится музыка… Мое почтение! Боюсь опоздать…
Предложение Макара Ивановича было так оригинально, так нелепо, что я решился сделать ему удовольствие, просидеть час-другой с его гостями.
В так называемой гостиной были три человека: один в очках, которого называли Семен Иванович, другой — маленький, горбатый чиновник, в белом галстухе, а третий чиновник с табакеркою.
Семен Иванович сидел на диване, протянув во всю его длину свои ноги, обутые в сапоги с острыми носками. Чиновник с табакеркою раскрыл табакерку и, омочив палец в мадеру, с большим усилием стряхивал с него вино в табак, а горбунок в белом галстухе стоял среди комнаты, ноги врозь, левая рука в кармане, а правая держала рюмку мадеры.
— Что, какова погода? — спросил меня чиновник с табакеркою так важно, с таким участием, будто он целый месяц не выходил из комнаты и будто с минуты на минуту ожидал своих кораблей из-за моря.
— Ах, какой вы смешной человек, — перебил чиновника с табакеркою Семен Иванович, — сейчас пришли и спрашиваете о погоде: в пять минут она не может перемениться.
— А почему не может? — спросил очень хладнокровно чиновник с табакеркою.
— Странный вы человек! Ну, атмосфера не какая-нибудь игрушка, которую взял так да и начал вертеть как угодно. Здесь, может быть, и кислород, и другое что не позволит…
— Какой это кислород, Семен Иванович?
— Кислород — простая вещь, постоянный двигатель, то есть, элемент; он всегда в воздухе: вы вздохнули — и его втянули.
— И это не вредно?
— Напротив, очень здорово. В больницах нарочно делают кислород: льют уксус или что-нибудь кислое на горячую плитку — вот вам и кислород.
— Понимаю. — И чиновник с табакеркою выпил рюмку мадеры.
— Да, да! Так, так! Учение — свет! — говорил горбунок, хлопая ртом. — Вот я захвачу полон рот воздуха — и, ваша правда, Семен Иванович, точно чувствую кислоту на языке. Я этого до сих пор не замечал.
Целый вечер после того горбунок только и делал, пил мадеру и хлопал ртом, приговаривая: «Да, именно так, чувствительная кислота…»
— Значит, у вас там, на родине, много кислорода, если вы едете туда для поправления здоровья? — спросил человек с табакеркою.
— Чистейший кислород!.. «Как вы счастливы! — говорит мне княгиня Софья Петровна. — Едете наслаждаться таким воздухом». Да ведь они всегда так, эти вельможи. — Позвольте попросить приз табаку?.. А! Порядочный табак! Я вообще имею привычку нюхать французский; у князя Сержа удивительный, настоящий французский, что называется пикан.
— Нет, я под этим названием не нюхаю. Вы надолго изволите ехать?
— На 28 дней.
— Расчетливо в рассуждении жалованья!
— Помилуйте, на что мне жалованье? Я камердинеру плачу почти столько же, хоть граф Поль и ворчит на меня: «Опомнись, брат Сеня, ты всех людей перебалуешь», да я всегда ему отрежу: «Полно, Поль, не твои деньги; ты граф, а я так себе человек, люблю наказать, люблю и помиловать». Нет, а в деревне долго жить прискучит — прах ее возьми! — как говорит князь Серж.
— Но у вас есть родители; они, верно, вас скоро не выпустят из деревни.
— Да что я у них буду делать? Смотреть, как косят сено, или пугать воробьев по саду? Воображаю я этих провинциалов! К ним придется известный стишок:
И не с кем танцевать, и не с кем молвить слова!
Нет, слуга покорный! Приеду, поучу стариков уму-разуму — недаром же я слушал курс юридических наук, — брошу тысячу, другую, да и назад. Удивлю княжну Верочку: нечаянно явлюсь на бал к минеральным водам. А старики не изволь шуметь: с вечера уложу свои вещи, пошлю на всю ночь в город за почтовыми лошадьми, а сам после ужина скажу: «Итак, любезные родители, я завтра должен ехать! (Разумеется, это их ошеломит). Да, завтра я решился, а потому не угодно ли вам со мною проститься: заря не застанет меня под вашим кровом. Прошу вас не беспокоиться рано вставать: это может повредить вашему здоровью, и для меня двойное прощанье тягостно». Обниму стариков и назавтра уеду. Это очень просто.
— А если вас не пустят?
— Я им скажу: обязанности службы, долг, ревность и тому подобное; и если закапризничают, просто скажу: еду, да и только, потому что хочу ехать. Слава богу, я, кажется, sui juris; могу располагать собою!.. Я, кажется…
— Позвольте, — перебил его чиновник с табакеркою, — позвольте попросить вашего табаку; мне бы желалось понюхать под штемпелем, о каком вы упоминали.
— Извините, почтеннейший! Не взял с собою, да и редко беру, признаться. У меня золотая табакерка очень тяжела, носить не спокойно. Правду говорит барон Кикс: маленькие безделушки тяготят человека более важных дел. Притом же, я постоянно нюхаю, когда занимаюсь литературою. Всякий день, возвращаясь с бала, я имею обыкновение немного сочинять — не стихами, нет! — бог избавил меня от подобного безумия, — а прозою… Приедешь домой, голова еще кружится от ароматической, благовонной, сверкающей, можно сказать, атмосферы бала; еще чувствуешь пожатие атласистых ручек, видишь живо беломраморные шейки и плечики; еще горят щеки, наэлектризованные в бешеном вальсе легким прикосновением роскошных локонов; в устах еще не замер робкий шепот аристократок, назначивших мне rendez-vous. Скорее за перо — и верите ли? Иногда пропишешь часа три, четыре — так и льется, да все такое грациозное, грандиозное: предо мною возникают гиганты, исполины, графы, князья — все это ново, с иголочки, по последней моде; тон, манера!.. Я сам иногда удивляюсь, как прочту спустя неделю свое писанье — откуда что берется?! Просто вдохновение: его не купишь и не сделаешь! — говорит маркиза Брамаре.
— О ком это вы говорите? — спросил чиновник с табакеркою.
— О вдохновении.
— Понимаю: вы опять о своем вдохновении; то есть, как мы вдыхаем в себя с воздухом кислород?
— Помилуйте, какой тут кислород! Вы меня не понимаете… Я вам говорю о состоянии души, а вы…
— А я вам скажу, Семен Иванович, что как заговорит ваша братья, ученые, то лучше не слушать — ничего не поймешь… А ты здесь уже, Григорий? Сыграй-ка мою любимую.
Последние слова чиновника с табакеркою относились к человеку, одетому в форменный солдатский сюртук, темно-зеленого цвета, с красною выпушкою по швам и с медными пуговицами. Во время громкой болтовни Семена Ивановича этот человек тихо вошел в комнату и стал у двери, держа под мышкою скрипку, а в руках смычок, что давало право сильно подозревать его в музыкальном таланте… И точно, не успел еще чиновник с табакеркою окончить своей просьбы, как человек в солдатском сюртуке словно по команде вскинул скрипку к подбородку, махнул смычком — и послушные струны запели довольно фальшиво двойными нотами мотив известной песни:
Как на матушке на Неве-реке,
На Васильевском славном острове.
Семен Иванович в полсвиста аккомпанировал Орфею Каменного департамента, а чиновник с табакеркою спрятал на время табакерку в боковой карман, оперся локтем на стол, склонил голову на руки и задумался.
Музыкант проиграл песню, дернул три раза смычком по струнам, отчего вышла проба в аккорде G dur, и, опустя скрипку, стоял самодовольно.
Чиновник, вынув табакерку из бокового кармана, начал говорить:
— Право, хорошо, Григорий!.. Чувствительно и приятно — люблю я эту песню! Помню, еще я был мальчиком, мы жили в Гавани. К моему батюшке, бывало, соберутся ластовые, усядутся летом в садике да как грянут!.. Душе весело!.. Или как был женихом: бывало, зайду на Петербургской стороне к моей Марье Ивановне; так приятно: пьем чай; ее матушка в очках вяжет чулок, а я возьму гитару и затяну:
Как на матушке на Неве-реке…
И Марья Ивановна, бывало, подпевает… Гитара в руках, и слышишь такое удовольствие… Вот уж и жены пять лет как не стало, а все слышу ту же песню… Добрая песня!.. Задушевная!..
Чиновник махнул рукою и опустил на грудь голову.
— Не играешь ли ты чего-нибудь из Мейерберга? — спросил Семен Иванович.
— Не могим знать, ваше благородие.
— Он даже нот не знает! — сказал чиновник с табакеркою.
— Неужели?
— Смею вас уверить. Это департаментский сторож; служил прежде в солдатах и сам по себе дошел до этакой игры.
— О, русский человек имеет высокое предназначение! Стоит соскоблить с сердца простолюдина его духовную шелуху, то есть срезать с души эту накипь невежества, как говорит один мой задушевный друг, известный наш литератор; вылощите, вышлифуйте русские умы — и нравственные великаны возникнут из праха… Ну, гениальный Григорий! Сыграй теперь что-нибудь повеселее, так, для танцев.
Сторож сыграл вальс из «Фрейшюца».
— Превосходно! — кричал Семен Иванович. — Не играешь ли ты мазурки Шопена?
— Никак нет.
— Как это можно не играть! Ни одной мазурки Шопена? Это срам не играть Шопена!
— Чьи мазурки вы изволили сказать? — спросил чиновник с табакеркою.
— Шопена!..
— Шопена? Я первый раз слышу.
— Помилуйте! Все без ума от Шопена… Человек пятнадцать в высшем кругу в Вене насмерть затанцевались под эти волшебные мазурки… «Я предпочитаю мазурки Шопена мороженому из фисташек», — говорила мне еще вчера баронесса, а баронесса по своему темпераменту не может жить без мороженого… Третьего дня супруга его превосходительства, тайного…
— Отчего же они так хороши? — перебил Семена Ивановича чиновник с табакеркою.
— Отчего хороши? Они просто прелесть: этакие сочные, жирные, мясистые!
— Это уж слишком, — сказал чиновник с табакеркою, голосом обиженного человека, — вашим ученым языком вы можете говорить как вам угодно, я не в претензии; но в глаза дурачить себя, я не позволю. Кто таки где видал мясистую мазурку? Танцевать их, пожалуй, могут особы всякой комплекции, но чтоб были мазурки жирные…
— Вы не понимаете, милостивый государь, что значит сочная мясистая мазурка?
— Позвольте вам напомнить, что, доживя до седых волос, я всегда разговаривал на российском диалекте и понимаю русские слова; сосиски сочные, мясистые бывают — это понятно, а мазурки… извините меня…
Я, видя, что дело принимает довольно серьезный оборот, и не хотя быть свидетелем полемики, взял шляпу.
— Не уходите! — закричал Семен Иванович. — Вот я только докажу им о мазурке — и мы поедем вместе; у меня свой экипаж.
Я поблагодарил Семена Ивановича за предложение, извинился перед ним и вышел.
В интервале между дровами и подъездом, ведущим к Макару Ивановичу, стояли старые дрожки; в них была запряжена дюжая водовозная лошадь; на козлах сидел мальчик в сером армяке и картузе.
— Это экипаж Семена Ивановича? — спросил я.
— Я привез их; а экипаж не ихний, а от Марка Петровича, княжего дворецкого; Семен Иванович учат у Марка Петровича сынка, так вот Марк Петрович и дают по вечерам ездить эти дрожки да какого-нибудь разъезжего коня…
Я уже был у ворот, а словоохотливый мальчик все еще проповедовал с козел о своих дрожках, о лошадях и в особенности о Марке Петровиче.
ГЛАВА II Биография Сени
Где ступишь, там цветы алеют И с неба льется благодать. Н. Карамзин
Из всех уездных должностей, по моему мнению, самая выгодная, занимательная — должность уездного почтмейстера. Место почтмейстера — место спокойное, квартира казенная, теплая. А сколько любопытного переходит чрез его руки… Человек, наклонный к статистике, будет служить без жалованья на почтмейстерском месте! Почтмейстер знает, кто в уезде с кем переписывается, кто пишет в столицу и как кому отвечают из столицы, знает, кто сколько посылает денег в банк, знает, кто и как платит проценты в приказ, — все знает и из всего может вывесть очень основательное логическое заключение. Сколько он может прочесть журналов, получаемых богатыми помещиками в уезде! Сколько может узнать разных новостей!.. Даже имеет право распечатать посылку, адресованную на имя уездной щеголихи, и пересмотреть прежде нее все милые наряды, которыми она станет щеголять на бале у предводителя… Счастливец! Он имеет право трогать своими руками, пахнущими сургучом, эти бусы, созданные обвивать лилейную шейку; перебирать пушистое боа, которое будет живописно трепетать на роскошной груди; чего доброго, может, для шутки наденет берет с райскою птичкою, под которым зароится в головке красавицы много очаровательных дум о «нем»; он осмелится равнодушно брать в руки сережки, будущие свидетельницы и поверенные робкого шепота любви… Несносный человек! И все-таки счастливец!.. Притом же он в городе единственная власть по почтовой части — один, как судья, как исправник, как городничий. Он имеет право резать хвосты негодным почтовым лошадям и может, если захочет, оказать пособие проезжающим. Последняя причина познакомила гороховского почтмейстера Ивана Яковлевича Лобко с княгинею Плерез.
Это случилось в 18… году. Иван Яковлевич был в городе Горохове почтмейстером, имел жену, сыновей: Сеню, Митю, Гришу, Сашу, и дочерей: Лизу и Клавдочку. Самому старшему Сене, было восемь лет. Княгиня Плерез была женщина лет 35-ти, нехороша собою, черноглазая, черноволосая, с резким голосом, живыми манерами и довольно плоскою грудью. Она пять лет как овдовела, не имела детей и беспрестанно о чем-то вздыхала и плакала; гороховский городничий говорил, будто он видел у нее в экипаже книжку, под заглавием «Бедная Лиза», но жена исправника этому не верит. Каждую весну по смерти мужа княгиня Плерез ездила из своих северных деревень или из столицы в Киев на богомоленье, и молилась там, и плакала о супруге, и гуляла в казенном саду до осени, когда даже и войска, стоявшие под Киевом лагерем, оставляли свои палатки и брели по зимним квартирам.
В одно из подобных обратных путешествий на север княгиня, приехав в Горохов, узнала, что нет лошадей на станции; вмиг ее влажные глаза засверкали гневом; она закричала на смотрителя, прогнала в гневе писаря и послала ливрейного лакея за почтмейстером. Иван Яковлевич знал свою обязанность: надел мундир, прицепил шпагу и явился, как лист перед травой, перед княгинею. Княгиня кричала; почтмейстер второпях сказал ей какую-то отчаянную лесть — княгиня заговорила октавою ниже; ободренный почтмейстер еще сказал комплимент — княгиня улыбнулась и вздохнула: почтмейстер объявил, что если через три часа не будет лошадей, то он готов повезть ее сам на себе, а между прочим, в ожидании этого процесса, просил сделать ему честь откушать у него чашку чаю. Княгиня согласилась, и чрез несколько минут в гостиной почтмейстера на диване сидела княгиня; рядом с нею в чепчике с желтыми лентами жена почтмейстера; против стоял почтмейстер, как следует, в мундире, с треуголкою под мышкой. Княгиня вздыхала и говорила нежности; почтмейстерша поправляла на себе платочек, сжимала губы и подбирала слова, самые учтивые для ответов ее сиятельству, а почтмейстер осыпал дорогую гостью комплиментами, вынесенными в отставку покойным его отцом из службы в легкоконцах.
Когда княгиня изволила кушать вторую чашку чая, вбежал в комнату сын почтмейстера, Сеня, свежий, здоровый, румяный мальчик с большими голубыми глазами.
— Ах, какой амурчик! — сказала княгиня…
— Это, с позволения сказать, наш старший сын, — отвечал почтмейстер.
— Вы имеете детей? Как это мило!.. — И княгиня вздохнула..
— Как же-с! Не оставил бог. Четыре сына и две дочери… Жена! Представь ее сиятельству…
Зашевелились от удовольствия желтые банты на голове у почтмейстерши: она вышла и скоро явилась, насильно ведя обеими руками двух мальчиков, которые сквозь слезы косились на гостью; за нею рябая девка вела одного мальчика и несла грудного ребенка; за девкою кормилица несла еще одного ребенка. Вся процессия двинулась на княгиню; почтмейстер называл каждого ребенка уменьшительным именем, пояснив, что последние дочери — двойни…
Скоро дети расплакались и были вынесены вон. Остался один Сеня. Он стоял возле княгини; она тихо склонила его кудрявую головку к себе на колени и, перебирая своими нежными пальчиками шелковистые волосы ребенка, с улыбкою смотрела в его голубые глаза.
Говорят, будто брюнетам всегда нравятся блондинки, а блондинам — брюнетки, а основывают эту гипотезу на взаимном влечении противоположностей в природе. Так ли, не так ли, а смуглой княгине полюбился беленький Сеня.
— У вас хорошая должность? — спросила княгиня.
— Какая хорошая, ваше сиятельство! Только с копейки на копейку перебиваемся: городишко небольшой, всего двести пятнадцать обывательских дворов, две церкви и три ярмарки, да и те бог знает в какую распутицу: ни ходить, ни ездить; евреи по колено в грязи продают пряники — смотреть прискорбно…
— Как же вы станете воспитывать свое семейство?
— Бог милостив: благословил детьми, даст и способы пристроить. Отдам в уездное училище; у нас смотритель человек очень ученый, Агамемнон Харитонович Линей-кин… Вот он идет по улице, этакой с усами, в голубом сюртуке. Прикажете позвать?
— Оставь его.
— Слушаю-с, ваше сиятельство. Из училища определю в уездный суд или казначейство; будут служить — без хлеба не останутся.
— Фи! И ваш миленький Сеня станет марать ручки гадкими уездными чернилами?
— Это ничего: чернила легко и удобно отмываются…
— Нет, он достоин лучшей участи. У вас много детей, а у меня ни одного: отдайте мне вашего сына: я его возьму с собою, воспитаю как своего сына. Пусть он вам под старость будет подпорою и утешеньем.
— Изволите шутить, ваше сиятельство…
— Нет, я не шучу; я очень понимаю чувство родителей, хоть бог не допустил меня испытать это чувство, и не стану играть им. Я говорю не шутя.
Княгиня поцеловала Сеню и заплакала.
Добрая женщина!
Почтмейстер потолковал с женой и согласился отдать Сеню на воспитание доброй княгине. Тут вышла семейная сцена. Отец и мать плакали от удовольствия и называли княгиню «сиятельною благодетельницею». Княгиня, в свою очередь, плакала, называла почтмейстера и жену его великодушными родителями, которые для счастия дитяти жертвуют удовольстием его видеть возле себя, и уверяла, что отроду не плакала такими приятными слезами. «Это не слезы, — говорила она, — это алмазы моего чувствительного сердца…»
— Бриллианты, ваше сиятельство! — воскликнул почтмейстер, утирая глаза пестрым бумажным платком.
Княгиня, разумеется, заночевала у почтмейстера, и когда все в доме уснуло — кто убаюканный светлыми мечтами о будущем, кто материально угощенный радостным почтмейстером; — одна женщина не спала в доме — старушка, няня Сени; она при слабом свете ночника стояла у изголовья своего спящего любимца и старалась насмотреться на него. «Ты молод еще, дитя мое ненаглядное, — шептала она, — а я стара, не увижу тебя больше, мой голубчик; вырастешь, даст бог, приедешь большим барином, а меня уж давно засыплют землею!.. Хоть бы посмотреть еще раз на тебя привел господь!.. Выносила на своих руках, а тут берут чужие люди!.. Доведут ли они тебя до добра, мое сокровище?.. Хоть добрые, а все чужие!.. Провожаю тебя на вечное расставанье, словно в могилу ложусь… Спит себе! Известно: дитя, не знает, что его завтра далеко увезут, надолго!.. Еще и улыбается, мое золото!» И няня осторожно целовала спящего ребенка, и робко крестила его, и тихо плакала.
Да еще плакал на кухне камердинер княгини, оттого что был очень пьян.
Наутро весь город с изумлением узнал, что княгиня ночевала у почтмейстера; все гороховцы пришли в движение: заседатель по питейной части еще до восхода солнца раза три прошел мимо ворот Ивана Яковлевича и тщетно дразнил собак, чтоб вызвать кого-нибудь для расспроса. Жена градского головы была счастливее; она сразу поймала босую девчонку, бежавшую на рынок за баранками, и расспрашивала ее минут десять, а после сама рассказывала городничихе слышанное часа полтора. Но когда гороховцы узнали об отъезде с княгинею почтмейстерского сына, то, забыв всякое приличие, осадили ворота Ивана Яковлевича, как греки Трою, и, чуть карета ее сиятельства, сопровождаемая благословениями и поклонами, выехала со двора, толпою хлынули в дом, поздравляли, обнимали хозяина и хозяйку и предрекали Сене или жезл фельдмаршала, или губернаторское место.
— Эх, господа! — говорил Агамемнон Харитонович. — В местах ли дело! Оно, конечно, почет; но главное: образован-то как будет — вот главное! Не для того жить, чтоб есть, а для того есть, чтоб жить! — писали философы… Столичное образование не то, что наше. Тут и рад бы, да средств нет… Потолковать бы из физики вот так тебя и тянет, а он грамоте не смыслит — толкуй с ним!.. Эх, беда ученому!.. Вы счастливы, сугубо счастливы, почтеннейший Иван Яковлевич; теперь на радостях не худо бы и закусить.
— Ваша правда, — сказали гости в один голос.
ГЛАВА III Продолжение и конец биографии
Чтоб не измучилось дитя, Всему учил его шутя. А. Пушкин
По приезде в Петербург княгиня делала визиты и недели две не видала Сени; потом вспомнила, приказала его принесть, расцеловала и дней десять с ним нянчилась, пока не получила от кузины в подарок прекрасного зеленого попугая с красным хвостом. Новый пернатый любимец вытеснил из сердца княгини своего соперника, тоже двуногого, но без крыльев — почтмейстерского сына, — и Сеня отдан был в какой-то пансион. Месяца два спустя княгиня навестила Сеню, нашла его очень худым и бледным, расплакалась и объявила содержателю, г-ну Ютржбицкому, что возьмет мальчика из пансиона, если его будут изнурять подобным образом. Ютржбицкий был, что называется, тертый калач, — когда-нибудь мы поговорим о нем подробно, — он униженно раскланялся перед княгинею, сказал, что хотел сделать из Сени математика, но теперь, понимая желание княгини, постарается приготовить его по известному направлению, проводил ее без шапки до кареты, сам отворил дверцы и просил пожаловать через месяц посмотреть на воспитанника.
И точно, в самое короткое время Сеня опять стал так же румян и свеж, как был в благословенном Горохове. Чудесный человек Ютржбицкий! Он постиг чувствительность княгини и переменил совершенно с Сенею метод воспитания: когда другие воспитанники пансиона сидели над уроками, Сеня гулял на вольном воздухе: все его занятия ограничивались русскою грамотою и началами арифметики, и то ad libum. Гимнастические упражнения, возбуждая аппетит, еще более способствовали укреплению тела. Ютржбицкий образовывал физического Сеню и образовывал с знанием дела. А нравственный Сеня? Ну, да какое до этого дело! Княгиня платила хорошо; княгиня не любила желтых испитых рож — и Ютржбицкий делал ей угодное.
Нечувствительно прошло несколько лет, Сене стало шестнадцать, и Сеня был очень хорошенький мальчик или юноша, коли угодно: его голова была кудрява и шелковиста, как у ребенка, но в глазах светил недетский огонь; его полное, румяное личико было свежо и нежно, как у девушки, но на верхней губе, щеках и подбородке, как на зрелом персике, пробивался густой пух; из высокой груди Сени вылетали недетские звуки; он говорил звучным контральтом. Сеню взяли из пансиона.
Сеня был жив, резов; все в доме кланялись перед Сенею; воля Сени была законом для всех; княгиня очень любила Сеню; ни одним попугаем так не занималась она, как своим воспитанником.
— Ах, какой ты ребенок! — говорила она часто, как взяла Сеню из пансиона. — Разве так платят дети за любовь своим родителям? Ну, поди сюда, назови меня мамашею, обними меня.
Сеня, робко опустив глаза, обнимал маменьку…
Добрая княгиня!
Излишняя доброта не ведет к добру. Скоро Сеня сделался дерзок, горд, груб с окружающими его, даже и с самою княгинею; выучил попугая браниться, читал Поль-де-Кока, расписывал сонным лакеям рожи, даже поил ликером любимую моську княгини, и за все это добрая женщина драла за ухо своего воспитанника.
Однажды княгиня сказала ласково Сене: «Ты, мой друг, принят в университет; учись, Сеня; со временем ты должен быть подпорою старости твоих родителей; каждый день поутру ты будешь ездить на лекции, а вечера можешь проводить по-прежнему дома, в обыкновенных занятиях».
И вот ежедневно гнедой рысак начал возить Сеню в университет и из университета.
На всех возможных разгульях явилось новое лицо, очень веселое.
Однажды Сеня возвратился домой раньше обыкновенного; или не было лекции, или он сократил ее по каким-нибудь не известным мне причинам. Сеня вбежал в спальню княгини; там была только одна горничная. Вы согласны, что горничные бывают прехорошенькие? Горничная княгини, восемнадцатилетняя Маша, розовенькая, живая, веселая, с вечною улыбкою, показывающею ряд беленьких ровных зубов, особенно была хороша теперь: она на досуге пришпилила себе на голову райскую птичку, стояла перед трюмо, строила себе глазки и улыбалась…
— Мамаша дома? — спросил Сеня, вбегая в комнату.
— Уехали гулять, — отвечала Маша, отскочив от трюмо, и, краснея, начала снимать с головы птичку, но птичка, как нарочно, запуталась в волосах и не хотела оставить хорошенькой головки.
— Хочешь, я тебе помогу, Маша?
— Нет, нет, оставьте!
— Какая дурочка! Погоди, я сейчас отколю. — И Семен Иванович медленно, будто нехотя, начал отшпиливать птичку.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Сеня.
