Read here

Литературный кризис

Максим Алексеевич Антонович · 1863 · Free in the US

10,307 words · about 43 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1863 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Литературный_кризис_(Антонович)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Максим Алексеевич Антонович
Language
Russian
Published
1863
Length
10,307 words · about 43 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРИЗИС

Здравствуйте, мои добрые, знакомые читатели! К великому моему удовольствию, мне опять приходится беседовать с вами; не знаю, как вы без меня, а я без вас очень соскучился. Много кое-чего собиралось у меня в голове, и еще больше, может быть, накипело в сердце; и как бы мне хотелось поделиться с вами моими мыслями и поверить вам мои чувства. Очень нерадостны эти мысли и невеселы эти чувства: по мне хотелось бы высказать их не столько для вас, сколько для себя самого, для облегчения той тяжести, которая давит меня, того гнета досады и неудовольствия, унизительного отчаяния и дерзких надежд, который я испытываю и который, вероятно, приходится испытывать почти каждому читателю; потому что предметы и явления, вызвавшие во мне указанные чувства, наверное занимают каждого и близко касаются всех нас. Читатель, надеюсь, простит мне эту эгоистическую сентиментальность, а я постараюсь по возможности забыть о себе и о своих чувствах и заняться предметами чисто объективными. Пусть отходят в сторону невеселые и безотрадные чувства и пусть испытующая и разъясняющая мысль занимается явлениями, вызывающими эти чувства; по крайней мере силою мысли нужно побеждать эти явления, если их нельзя победить другим образом, а торжество мысли рано или поздно поведет к торжеству самого дела.

Итак, я снова вступаю в храм литературы, или, говоря проще, выхожу на базар литературной суеты; безотрадным холодом повеяло на меня в этом храме, и чувство одиночества я ощутил среди литературного базара. Ищу глазами прежних знакомых и друзей и почти никого из них не вижу, и сердце мое болезненно сжимается; раздумываю, к кому пристать и куда приютиться, — ведь нельзя же толкаться на литературных распутьях и бродить, подобно многим, из стороны в сторону. Прежнее место, сказали некоторые добрые люди, уже занято другими, будто бы подверглось преобразованиям, наполнилось другим духом, изменило свои намерения и стремления и вследствие этого запаслось новыми орудиями и средствами; однако добрые люди сказали неправду: изменения, о которых они говорили, оказались чистейшей выдумкой их фантазии; место осталось незанятым, неприкосновенным, чистым и неизменным; чистота его не была оскорблена даже мыслью о каких-нибудь податливых преобразованиях и видоизменениях средств и орудий деятельности. Действительно, только при этих условиях и возможно было стать на прежнее место, не роняя своего достоинства; в противном случае следовало бы отказаться от него, как бы ни сильна была установившаяся привычка и привязанность к нему. Утвердившись на старом наблюдательном посте и приютившись на прежнем месте, я могу теперь легко и беспрепятственно окинуть взором весь литературный базар. Есть предание, что когда-то несколько человек чудесным образом проспали лет двести и, проснувшись, не могли опомниться от изумления при виде той новой для них картины, какую представлял их родной город и его общество; такое же почти впечатление испытал и я, после непродолжительного отсутствия снова явившись на литературный базар. В самом деле, как он изменился в такое короткое время! — точно Апраксин двор и толкучий рынок после пожара. Явилось на нем множество новых лавочек и магазинов, в которых предлагаются читателям умственные сокровища, но только совершенно не похожие на те, которыми прежде гордилась литература. Остались и старые магазины с прежними фирмами и вывесками, но содержание их изменилось, как сознаются сами хозяева; прежде, бывало, они старались привлечь к себе публику заявлениями и уверениями, что умственные товары, предлагаемые ими, составляют новейшее произведение, сделаны по последней моде с целью изогнать из употребления и заменить товары старого производства; теперь же, напротив, они с гордостью говорят, что товары у них старые, испытанные, отлежавшиеся, убеждают публику не увлекаться модой, не обращать внимания на новейшие произведения и предупреждают ее насчет невыгоды и даже опасности их употребления. Некоторые литературные торговцы и распространители умственных сокровищ в раздумье повесили головы и не знают, что им делать, идти ли прежним путем или тоже смириться, оставить затейливые притязания на новизну и моду и запастись товарами испытанными и подержанными. Другие, более искусные, запаслись патентами и привилегиями, добыли себе исключительное право продавать товары, прежде не существовавшие на литературном базаре, которых и теперь нельзя достать ни у кого, кроме этих ловких привилегированных торговцев. Наконец, мелкие литературные торгаши, не понимая общих изменений в ходе торговли, по-прежнему разносят тряпье и разные клочки, не думая о том, кому и для чего они нужны.

В самом деле, литература наша пережила или переживает какой-то кризис; с нею приключилось что-то, болезнь, что ли, какая, вследствие которой она переменилась и исхудала, стала незлобливее и кротче. Недавно еще казалось, будто все органы литературы проникнуты одним духом и одушевлены одинаковыми стремлениями; все они, по-видимому, согласно шли к одной цели и преследовали одинаковые интересы. Были, конечно, между ними разногласия и споры, существовала даже, пожалуй, вражда; но это были домашние споры и домашняя вражда между своими, частные несогласия между членами одной семьи, между разными частями одного и того же лагеря. Были пункты, в которых сходились все литературные органы; на этих пунктах они, казалось, забывали междоусобную вражду, прекращали домашние споры и дружно стояли за общее дело, отражая нападение внешних общих врагов; при этом даже литературные пигмеи храбрились и говорили с заносчивостью и смелостью чисто исполинскою, Были явления, на которые нападала согласно вся литература, и были другие явления, которым с не меньшим согласием рукоплескали все органы литературы; и все это, по-видимому, выходило из одной общей идеи, из одного чувства, одушевлявшего всех писавших. Обличениям, бичеваниям, преследованиям неправд не было конца; без света и гласности литература и шагу не могла ступить, жить без них не могла, как рыба без воды. Зайдет, бывало, речь о прогрессе, о движении вперед, о тормозах, задерживающих это движение, — и вся литература стройным хором затянет, хоть и на разные лады, но одну и ту же песню, и только одна газета Греча, наследие Булгарина1, составляла диссонанс в этом хоре; но потом и она переродилась и пошла вслед за другими. Людей отсталых и консерваторов литература преследовала с удивительным единодушием, указывала на них публике как на зачумленных, которых нужно обегать; консерватизм и отсталость были бранными словами в ее лексиконе. Каждый пишущий скорее согласился бы отсечь свою руку, чем позволить ей написать что-либо не прогрессивное, скорее вырвал бы у себя язык, чем сказал что-нибудь не в либеральном духе. Если бы явился в то время какой-нибудь консервативный или отсталый литературный орган, остальная литература заела бы и уничтожила его; он не нашел бы для себя ни одного сотрудника; не только какой-нибудь знаменитый и известный, но даже самый последний, безвестный литератор не захотел бы ронять своего достоинства участием в таком органе. Вся литература отличалась неслыханным бескорыстием, самою недоступною неподкупностью, упорною самостоятельностью и независимостью; не было ни одного литературного явления, ни одного факта, которые бы не соответствовали или противоречили этим высоким качествам; даже никто не верил в возможность подобных явлений и фактов; одна мысль об них привела бы в то время в ужас и омерзение всякого умевшего писать. Отсутствие этих явлений было действительно высоким преимуществом, которым могла гордиться русская литература даже перед западными, более развитыми литературами, где подобные явления встречаются нередко, где они вошли как бы в обыкновение и не считаются предосудительными. Литература с гордостью могла сказать о себе то же, что говорил «деловой человек» Иван Петрович2: «Чем бы я теперь не был, если бы сам доискивался? Но не могу! У меня уж такой характер: до всего могу унизиться, но до подлости никогда!» Она превосходила даже и почтенного Ивана Петровича; этот часто намекал стороною, «экивоки подпускал, чтобы получить орденок на шею»; но она не позволяла себе и этого. Да, славное время было когда-то! В литературе раздавались, по-видимому, энергичные голоса, старавшиеся нарушить покой тупого самодовольства, расшевелить апатию и разогнать лень; везде слышался призыв к самоотверженной деятельности на пользу общего дела и для блага любезного отечества. Публику бесконечно радовало такое состояние литературы и приводило в восторг это согласие, нигде не виданное литературное шествие к одной цели, этот дружный, почти фантастический крестовый поход против всего, что враждебно литературе и обществу и что мешает их развитию. Поистине, то был золотой век нашей литературы, период ее невинности и блаженства!

Теперь же, особенно в последнее время, в нашей литературе наступил век железный и даже глиняный; пора ее невинности и безукоризненной нравственной чистоты миновалась; единство в целях и единодушие в стремлениях исчезло; возникли несогласия относительно того самого пункта, который прежде соединял всех. Вражда вышла за пределы литературного домашнего круга; один литературный орган старается подставить ногу другому и вырыть яму на том пути, который лежит вне области литературы; сделаны были литературные нападения на тс предметы, которые по условиям нашей литературы не должны бы были подлежать литературной критике и которых она но могла касаться, не изменяя своему нравственному достоинству. Пожалуй, и теперь в значительной части литературы заметно согласное шествие, но только оно уклонилось уже от своего первоначального направления и постепенно свертывает в сторону; кажется, как будто какой-то неблагоприятный ветер и противное течение относят литературу от того обетованного берега, к которому она направлялась прежде, и она не обнаруживает ни малейшего желания, ни малейшего усилия противиться ветру и течению и пассивное движение изменить в активнее. Обличения и бичевания раздаются реже и реже и в последнее время почти совсем замолкли; литературные судьи умерили свои требования, понизили свои идеалы и ограничиваются самыми скромными желаниями. Обличительное направление сменяется защитительным; в литературных исполинах и пигмеях заметен большой упадок храбрости; многие из самых рьяных обличителей постепенно и незаметно превратились в адвокатов того, на что направлены были прежде их обличения. Главные борцы, прежде сражавшиеся за литературный простор, находят теперь, что литература слишком распущенна, ведет себя распущенно и обжирается разными либеральными сластями и что поэтому ее нужно остепенить, обуздать и отрезвить, посадив ее на скудную отшельническую пищу. О благодетельной гласности и помину нет; начинает, кажется, устанавливаться убеждение, что и без гласности хорошо. Литература потеряла свое преимущество перед «деловым человеком», и она, подобно ему и с его видами, научилась подпускать экивоки; мелькали даже литературные факты, в которых обнаруживалось опускание до того, до чего не хотел опускаться даже Иван Петрович. Прогресс уже не имеет обаятельного действия и потерял прежнюю неодолимую прелесть; литераторы, знаменитые в прежнее время, с честью служат антипрогрессивным началам, и, кажется, если б явились сотни литературных органов с какими угодно ультраконсервативными и ультраотсталыми направлениями, все они нашли бы для себя сколько угодно самых заслуженных деятелей, только бы поставили на вид какие-нибудь приманки и побуждения. Ибо высокие качества, которыми наша литература могла гордиться перед западной, начинают тускнеть и уступать место противоположным качествам. Восторженных призывов к общеполезной, патриотической деятельности не слышно более; сама литература старается убаюкивать тупоумное самодовольство, забавлять себя и других пустыми побрякушками. Замечая в среде совершающихся событий появление какой-нибудь ничтожной безвредной букашки, она делает из нее слона, смотрит на нее с умилением и восторгом, доходящим до совершенного ослеплепия; она обращает внимание только на праздничную, выставляющуюся напоказ сторону жизни, любуется ее мишурным блеском и фальшивыми прикрасами и не знает или намеренно не хочет знать и скрывает от других горькую жизненную драму и раздирающую трагедию, которые совершаются за кулисами наружной жизни. Поэтому восторг литературы не имеет ни малейшего смысла, кажется в высшей степени комическим и жалким; своею восторженностью она обманывает себя и вводит в обольщение других; радостно успокаиваясь на настоящем, она поддерживает апатию и без того уже апатического общества; преувеличивая значение достигнутого, она расслабляет и останавливает энергические стремления к будущему и с близорукою непроницательностью указывает предел этим стремлениям в ограниченном и тесном пространстве настоящего. Все сказанное доселе относится не ко всей литературе абсолютно; есть в ней и исключения, не подходящие под высказанные общие положения, — это только в Содоме не могло найтись и десятка порядочных людей; поэтому кто найдет обидными для себя описанные выше качества литературы, тот пусть относит себя к исключениям.

Таковы общие и главные черты перемены, последовавшей в нашей литературе. Если эта перемена и покажется кому-нибудь преувеличенной и невероятной, то только оттого, что здесь собраны вместе и сгруппированы в тесную картину черты и явления, разбросанные на обширном пространстве литературы и обнаруживавшиеся в разных углах и не в одно время. Кто же имел возможность следить, хоть и не пристально, за значительной частью литературы и сопоставлять разнородные и разновременные факты ее, тому эта перемена не покажется неверной; может быть, он и сам ее заметил. Наконец, кто желает представить себе эту перемену наглядно, в конкрете, так сказать, в олицетворении, тому следует только вспомнить радостные и восторженные песни, которые распевал «Русский вестник» на светлом празднике нашей литературной весны, и сравнить их с теперешними его мрачными и злобными речами, похожими на завывание осенней бури и обозначающими наступление литературной осени. Но многим, быть может, эта перемена в литературе покажется слишком резкой и неожиданной, каким-то внезапным переломом и скачком. Действительно, на первый взгляд может представиться, что в литературе совершилось нечто необыкновенное н непредвиденное, реформа в обратном смысле и решительный разрыв с прежним; можно подумать, что самая перемена есть не что иное, как следствие того естественного закона, по которому за усиленным напряжением следует ослабление и сильный удар в одну сторону сопровождается отражением в другую, противоположную. На этом основании изменение в направлении литературы можно было бы объяснять тем, что она дошла до крайности, до последнего предела в одном направлении и потому естественно должна была избрать другое, что она истощила все свои силы в высоких стремлениях и чувствует потребность в отдохновении, вследствие чего она и охладела к прежним стремлениям и не обнаруживает прежней энергии. Все такие объяснения, верные во многих случаях, неприменимы, однако, к той литературной перемене, о которой идет речь. Все, что представляет литература в настоящее время, есть продолжение того, что существовало в ней прежде; перемены не последовало никакой; кажущаяся перемена есть не что иное, как развитие и полнейшее раскрытие того, что прежде было только в зародыше; настоящие литературные явления — это ствол и ветви того корня, который незаметно существовал и прежде; метаморфоза литературная не походит на превращение вола в лягушку, а на развитие лягушки из головастика. Говорят, зародыши всех млекопитающих в первые моменты их развития бывают сходны между собою, так что в это время трудно узнать, что выйдет из зародыша; в первоначальной зародышной форме осел походит на льва, свинья на собаку и т. д. Нечто подобное было и во время зарождения нашей современной литературы; все литературные направления и стремления существовали в зародышном, безразличном состоянии; трудно было заметить разницу между ними, которая, быть может, и для них самих была незаметна, и нелегко было определить, какие определенные формы разовьются из них, нормальные или уродливые. Существовал какой-то хаос и столпотворение вавилонское; блестящие фразы и прекрасные слова лились рекой; все рассуждения ограничивались общими местами и бессодержательными мыслями, поэтому и трудно было разобрать, где высказывается искренне убеждение и где щеголяет пустота, прикрывающаяся благовидной маской. Дело шло только о словах и словоизвержениях, поэтому никто не скупился на самые бойкие и смелые выражения; слова не взвешивались, за них не требовалось ответа и отчета, сопровождавшегося практическими неудобствами, поэтому и произносились самые сильные и пикантные слова. Это и придавало литературе кажущийся однообразный блестящий характер и заставляло думать, что в ней существует полное согласие в благородных целях и высоких стремлениях. Но потом, когда общие места оказались недостаточными, когда потребовалось хоть и не самое дело, но все-таки прямое и определенное суждение о нем, когда слова нужно было взвешивать и давать ответ за них, когда представились пробные случаи, о которых нужно было судить решительно, сказать да или нет, и такое или другое суждение уже окончательно должно было обрисовать каждое направление и поставить его одесную или ошуюю, — тогда-то пустота, прикрывавшаяся благовидным покровом, явилась в полной наготе; обнаружились замешательства и опасения проговориться в чем-нибудь; вместо бойких речей потекли чересчур благоразумные рассуждения и резонерство; высокие стремления остались в стороне, а на место их понемножку появлялись цели другого рода, вроде стремлений Ивана Петровича, преследуемые в духе его же благородной политики; а наконец и прямо стало высказываться то, что прежде тщательно пряталось в самом далеком уголке сердца. Это обнаружение и осуществление в действительности того, что было скрыто и заключалось в возможности, и кажется нам переменой; к этой перемене, стало быть, можно вполне применить знаменитую фразу г. Самарина3: оставаясь в том же виде, литература изменилась в самом принципе своем, хотя на самом деле изменения в ней никакого нет. Такое происхождение современных литературных разновидностей из одного прежнего корня также можно указать на конкретном примере. В утробе «Русского вестника» лежали многие зародыши: из них вышли птенцы, долго остававшиеся в родительском гнезде; наконец птенцы разлетелись и образовали свои особые гнезда. Из доброго корня «Русского вестника» сначала выросли два отпрыска, «Атеней»4 и «Русская речь»5, безвременно увядшие; из него же вышла и ныне существующая роскошная и цветущая ветвь, на которой произрастают гг. Н. Павлов6, Чичерин7 и Ржевский8; тот же корень дал и отдельные побеги в виде гг. Громеки9 и Скарятина10.

Что изложенный взгляд на совершившуюся перемену в литературе верен, это доказывается уже тем, что люди проницательные и прежде не обольщались видимой блестящей стороной литературы, не верили в действительность и искренность высказывавшихся в ней благородных стремлений, смелых порывов и бескорыстного самоотвержения; за блестящими фразами они умели разглядеть ограниченность и мелочность, понимали, что литература лицемерит, что все ее независимые и высокие порывы осядутся при первом удобном случае, при первом испытании. Вследствие этого они смело и с самоуверенностью издевались над восторженностью литературы, над ее эффектными стремлениями к свету и гласности и над ее мнимою готовностью на всякого рода подвиги для общего блага. Вспомните того демона, который на все возвышенное в литературе клал клейма пошлости, Громекой не был увлечен, не верил экономистам, не оценил Розенгейма11, одним словом,

Весь наш прогресс, всю нашу гласность,

Гром обличительных статей.

И публицистов наших страстность,

И даже самый «Атеней» —

Все жертвой грубого глумленья

Соделал желчный этот бес,

Бес отрицанья, бес сомненья.

Бес, отвершающий прогресс12.

Тогда эти насмешки действительно многим казались неосновательным глумлением, в них видели пустой скептицизм, как следствие неверия во все возвышенное и неблагородное желание охладить благороднейшие порывы. А теперь прочтите прежние, с адской силой написанные, статьи разных господ, сличите их с тем, что они говорили в недавнее время и говорят в настоящую минуту, — и вы почувствуете невольное уважение к памяти людей, которые глумились над этими статьями и у которых, стало быть, было верное чутье и инстинкт истины, угадывавшей сразу фразистое лицемерие. Теперь для всех стало ясно, почему зти люди преследовали многих господ, возбуждавших в то время общий восторг; они тогда уже ясно видели, что это за господа и что выйдет из них при малейшей перемене обстоятельств; теперь все сознали, что глумление этих людей было следствием ясновидения и проницательности. Таким образом, значит, общие и менее резкие черты той перемены, которая обнаружилась теперь, существовали в ней и прежде и были замечены людьми проницательными; значит, собственно говоря, и не было золотого периода в нашей литературе, невинного и блаженного ее состояния; вместе с золотом существовала и грязь, об руку с невинностью шла и виновность. Вся разница в том, что прежде эти противоположности были заметны менее, а теперь стали заметны более и что прежде видимый перевес склонялся в сторону одних противоположностей, а теперь склоняется на сторону других. Претендовать и сердиться за это на литературу нет никакого основания; ведь нельзя же требовать от нее идеального нравственного совершенства и ангельской непорочности. Литература, как обыкновенно говорят, есть отражение общества; если общество страдает известными недугами, то оно не должно осуждать и литературу за недуги. В литературе действуют такие же личности, из каких состоит все общество; литературные деятели не суть какие-нибудь избранные идеальные существа, они такие же люди, как и все смертные, и ничто человеческое им не чуждо. Поэтому каждый может судить о литературе по себе, по своим знакомым, по целому обществу. Кто выработал для себя известные убеждения, определил известные нравственные правила и следует им неуклонно во всех случаях, кто никогда не поддавался своекорыстным расчетам и по требованию внешних выгод и обстоятельств не изменял своему достоинству, не унижался до угодливости и заискивания, тот может и должен надеяться, что подобные качества он встретит и в области литературы. Кто же, напротив, не имеет никаких правил и убеждений, кто бесчувствен ко всякого рода высшим интересам, кто для сохранения личных выгод готов на всякого рода неблаговидные сделки и проделки, кто по робости или апатии терпеливо переносит оскорбления своего достоинства, тот должен быть уверен, что и литература представит ему явления в таком же роде, управляемые такими же побуждениями. Зачем же эти явления суются в литературу, вы скажете, зачем они так гордо выступают, показывая вид, будто ими руководит желание поучать и просвещать, и скрывая свои настоящие желания? Конечно, так; это очень худо; но что ж с этим делать? Между обществом и литературой существует круговая порука и взаимная поддержка; различные нравственные настроения в обществе обусловливают собою различные направления в литературе. Положим, вам представляется случай рискнуть своими частными выгодами для какого-нибудь общего дела, вы ни за что не соглашаетесь на риск; точно такое несогласие вы можете встретить и в литературе, только здесь несогласие станут еще оправдывать замысловатыми соображениями и благовидными предлогами. Вообразите же, с какой внутренней радостью вы станете читать подобные оправдания: «да, да, так, прекрасно, риск безумное дело, зачем решаться на риск, когда и без него можно достигнуть всего хорошего», — приговариваете вы при чтении; и, значит, сильную поддержку найдет в вас литературное направление, соответствующее вашему настроению. На основании этих соображений можно полагать, что изменение в направлении литературы, о котором идет речь, сопровождалось соответствующим изменением в настроении самого общества; значит, и в обществе яснее обнаружились те качества и получили перевес те побуждения, которыми зарекомендовала себя литература в последнее время; многим, стало быть, понравилась литературная перемена, в ней они увидели оправдание той перемены, какую они почувствовали в себе. Впрочем, и об изменении общественного настроения должно сказать то же самое, что было сказано об изменении в литературе; общество, собственно говоря, не изменилось, оно осталось таким, как было прежде; но только часть его, наверное, перестала лицемерить, оставила искусственное увлечение высокими стремлениями и обнаружила свои настоящие стремления.

Несомненно, таким образом, что литературная перемена есть только развитие свойств, принадлежавших литературе с самого начала ее возрождения. Такое понятие о перемене устраняет вопрос о ее причине. Когда зрячий сделается слепым, тогда есть возможность найти непосредственную причину такой перемены; но когда мальчик вырастет и сделается юношей, тогда мы видим в этой перемене просто выражение закона развития организмов, зависящего от многих сложных причин; тут уже вопрос о развитии одного инидивидуума исчезает, и является общий вопрос о развитии организмов и о развитии вообще. И в нашей литературе в последнее время обнаружились не какие-нибудь случайные явления, а просто развились естественным образом те качества, которые лежали в ее натуре. Поэтому для уяснения литературной перемены остается только к указанным выше общим чертам ее прибавить еще несколько частных, более характеристических.

В разных литературных сферах изменение и уклонение от первоначального, общего всей литературе направления обнаружилось различными признаками. В одной сфере изменение началось разъяснением сущности и значения консервативного начала. Прежде, когда господствовала всеобщая прогрессивная мания, только одному прогрессу приписывали действительное значение и активную силу; на консерватизм смотрели с пренебрежением, как на пассивное противодействие развитию, как на отрицание прогресса и помеху для него; вследствие этого консерватизм считали чем-то преступным и поносным, чего никто не осмеливался ни защищать, ни оправдывать. Но потом стали раздаваться голоса и в пользу консерватизма, стали говорить, что и он имеет свою долю участия в развитии, для которого он так же необходим, как прогресс, и что, во всяком случае, консерватизм не есть дело преступное и поносное. Все это правда; но дело в том, что прежде этого не говорилось, и если б в прежнее время кто-нибудь сказал хоть слово в защиту консерватизма, он бы подвергся ужаснейшим нападениям, против него написали бы целую кучу литературных протестов; вспомните, как досталось г. Ламанскому за одно слово «не созрели»!13 А теперь открыто защищается консерватизм, и все выслушивают эту защиту совершенно спокойно и хладнокровно. Пишутся тысячи слов гораздо хуже «не созрели»; публично обзывают людей «Расплюевыми»14; говорится, что мы недостойны тех благодеяний, которые оказываются нам, что они уж слишком велики для нас, — и все это переносится терпеливо и уже не вызывает прежнего единодушного негодования. В настоящее время вы не найдете ни одного консервативного факта, к которому бы литература отнеслась так же единодушно, как она относилась некогда к «не созрели» или к обиде, нанесенной евреям Зотовым15. До чего изменилось время! Но как, однако же, еще сильно лицемерие в нашей литературе; несмотря на те, что за консерватизмом уже признано почетное право гражданства, никто не хочет гласно объявить себя консерватором, ни одно литературное направление не назовет само себя консервативным. Ужели в самом деле нет во всей нашей литературе консервативного направления? Должно быть, что так. В других литературных сферах изменение обнаружилось отрицанием отрицательного направления, прежде господствовавшего повсеместно. Довольно, говорят, отрицать и разрушать; уже все, что следовало, отвергнуто и разрушено; нужно заниматься созиданием и постройкою. За этою во всех отношениях при личною мыслью незаметно выползала другая: так как до постройки нового нельзя же жить ни с чем, то до того времени следует попридержаться старого, тем более что и старое не совсем же дурно и в нем есть много хорошего и т. д. Опять-таки и эта мысль не заключает в себе ничего поносного; но прежде она не высказывалась и непременно вызвала бы против себя бурю. А теперь ничего, она смело идет в ход наряду с другими мыслями. Наконец, прежде придавалось большое значение деятельной практической жизни; все кричали, что нужно дело и дело прежде всего; науку старались применить к жизни, искусство также обращали на служение жизни. Поэзия, например, употреблялась для того, чтобы посредством ее обличать разные практические злоупотребления и представлять поэтически вред взяток и винных откупов; стихи Гейне ученые приводили в доказательство практических положений политической экономии. В настоящее же время даже те, которые прежде более всех покровительствовали прикладной поэзии, взялись за чистое искусство, оплакивают падение поэзии и стараются пробудить интерес и любовь к поэтическим произведениям, отвлекающим мысль от современной действительности и уносящим ее туда, туда, далеко. Вследствие этого вместо «современных элегий» о водке16 и «Поярковых»17, берущих взятки с раскольников, нам предлагаются «Дон Жуаны» и «Князья Серебряные»18, в которых обличаются злоупотребления испанцев и опричников. Подобным образом хотят реставрировать и науку ученые люди, оторвать ее от жизни и сделать чистою; жизнь и житейское благосостояние, говорят они, долиты стоять на втором плане; наука и интерес науки стоят выше всего; самая наука должна заниматься только собою, не обращая внимания на жизнь и современность; поэтому нужно погрузиться в идеальную глубину науки, «позабыв обо всем», нужно учиться и учиться до самозабвения, не развлекаясь жизнью и ее насущными интересами, и тогда все сделается само собою, «сия вся приложится вам», как говорят. Такая эмансипация науки и искусства от рабства жизни, может быть, дело очень хорошее; но она все-таки представляет собою черту литературной перемены, потому что прежде все расположены были в пользу порабощения науки и искусства, а теперь многие заботятся об их освобождении, так как теперь уже и крестьяне освобождены и вообще настало время освобождения.

Все частные направления, уклонившиеся от первоначального общего литературного движения, некоторое время стояли особняком, без связи друг с другом, не имели общего соединительного пункта и общего знамени; их одушевляло одно чувство и одно стремление, но они сами неясно сознавали его; они не знали, с кем бороться и против кого направить свои соединенные силы. Тургенев — честь ему и слава! — явился истолкователем их чувств, указал им врага в лице Базарова и дал поэтическое знамя с надписью: борьба против нигилизма. И вокруг этого знамени сгруппировалось все, что прежде лицемерило в литературе и притворно увлекалось бывшими некогда в моде возвышенными стремлениями, широкими и смелыми тенденциями; началась, как торжественно объявил пресловутый хроникер «Отечественных записок», «реакция» против нигилизма19; выражение хроникера подтверждает мою мысль, что прежде, значит, была усиленная акция в пользу того же нигилизма; только я эту акцию называю притворною и лицемерною. Лозунг для соединившихся отдельных направлении указан, хотя смысл его и разъяснен; и с нигилизмом творится та же история, какая была с «почвой». Нигилизм у всех на языке, все о нем толкуют как о предмете известном и определенном, хотя никому не приходило в голову объяснить смысл этого слова и характер тех явлений, которые хотят им обозначить. Нигилизм — термин философский, и в философии он имеет определенное значение; им обозначаются системы, не признающие ничего реального, никакого действительного существования, называющие мир действительный только призраком, состоящим из одних несущественных явлений; в этом смысле нигилизмом называют систему Фихте20, который говорил, что внешний мир не существует, не имеет самобытного существования, а есть только явление или обнаружение «Я». Таким образом, применять этот термин в его настоящем, общепринятом смысле к явлениям русской литературы, а тем более жизни, совершенно нелепо. Но дело не в названии; всякому термину можно дать какое угодно произвольное и условное значение; поэтому и нигилизму г. Тургенев и его последователи дали своеобразное значение, которое можно определить по тем признакам и явлениям, какие они обозначают термином — нигилизм. Изобретатель нигилизма определял его такими чертами: нигилист — тот, кто ничему не верит, ничего не признает и не принимает без оснований и доказательств; на философском языке эти гносеологические приемы называются скептицизмом, а пожалуй, и критицизмом. Затем он приписывает нигилизму известные философские воззрения, имеющие характер очень реалистический, — что уже никак не вяжется с понятием нигилизма. Нравственные качества нигилизма, по характеристике изобретателя, состоят в неуважении к родителям, в исключительно чувственном отношении к женщине, в отсутствии благоговения перед всем, что освящено долговременным существованием и уважением многочисленного большинства. Продолжатели и подражатели изобретателя старались изобразить нигилизм яснее и подробнее. Одни из них, вслед за изобретателем, говорили, что нигилизм есть неразумное отрицание всего; хорошо ли, дурно ли отрицаемое, нигилизму до этого нет дела; он отрицает все без основания, по какой-то странной любви к отрицанию, которая будто бы составляет «религию нигилизма»21. Другие утверждают, что нигилизм есть чужеземная теория, сделавшая нашествия на наши отечественные принципы, «занесенная и нам ветром», подобно саранче, и подобно ей же старающаяся опустошить наши родные умственные поля. Она говорят, что на Западе есть целая школа, развивающая эту теорию и «не признающая ничего, кроме ощущений»; поэтому и нигилизм они называют теорией ощущений, прибавляя, что «теория ощущений есть одна из самых простых и ясных теорий и потому имеет строгость математическую (ах, если бы вашими устами да мед пить!)»22. Такое определение нигилизма представили «Отечественные записки», и так как они давно уже потеряли репутацию ученого журнала, то и не удивительно встретить в них это немножко нелепое определение. Охарактеризовать и назвать какое-нибудь философское учение «теорией ощущений», это все равно как если б для определения направления какого-нибудь физика вы сказали, что он держится теории света или теории теплоты. Теория ощущений, тан же как и Теория представлений, понятий и т. д., должна быть и есть во всякой философской школе и у всякого философа; и восставать вообще против теории ощущений так же нелепо, как вооружаться против теории света, теплоты и т. д. Но как бы то ни было, а все-таки одна черта нигилизма определена; он есть чужеземная теория, выросшая не на нашей почве. Все эти черты — любовь к отрицанию, скептицизм, иностранное происхождение — выражают философскую сторону нигилизма, разъясненную его противниками хоть сколько-нибудь удовлетворительно; не с такою удовлетворительностью разъяснена его практическая и общественная сторона. Кроме дурных практических качеств нигилизма, указанных г. Тургеневым, комментаторы его романа признали за нигилизмом и одно хорошее качество, вытекающее, однако, по их словам, из нехорошего основания. «Смотря на тургеневского Базарова, вы должны сознаться, что честность в нем не есть какое-нибудь случайное, чисто индивидуальное свойство; вы должны сознаться, что это в нем черта типическая. Вы чувствуете, что от всего мелкого и презрительного он довольно застрахован своею гордостью, громадно развившимся самомнением. От мелкой подлости спасает его эта гордость. На мелкий обман не пойдет наш нигилист, потому что мелкий обман уронит его даже в собственном чувстве; но на тот же обман, только в грандиозных размерах, он пойдет с полною готовностью. Итак, он не потому и гнушается подлостью, что мотивы его гнусны, что смысл подлого поступка противоречит его нравственному чувству и сознанию долга, — он это чувство и сознание долго отрицает в их основах, — нет, он гнушается подлостью лишь по ее мизерному характеру, по ее мелочности и унизительности для его особы» («Русский вестник»)23.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…